Письмо на желтую подводную лодку(Детские истории о Тиллиме Папалексиеве) - Корнев Владимир Григорьевич
Была у меня в детстве одна досадная физическая слабость — горло меня часто подводило. Стоило мне съесть лишнее мороженое, выпить на жаре ледяной газировки за три копейки из автомата или забыть надеть в весеннее-осеннюю слякоть кусачий шарф маминой вязки, как сразу предательски воспалялись гланды, или, как называла их моя интеллигентная городская бабушка, миндалины.
Из-за жара и кашля меня тут же брали под домашний арест и мало того, что периодически запихивали под мышку холодный скользкий градусник, заставляли дома кутаться в нелюбимый шерстяной шарф, так еще, когда приходил доктор, он засовывал в мое бедное горло палочку с тампоном и долго там орудовал, смазывая эти самые покрасневшие гланды-миндалины, которые представлялись мне похожими на персиковые косточки, жгучей лечебной «синькой», а я был вынужден терпеть все эти мучения и издевательства. Правда, в дни болезни не нужно было ходить в школу и делать уроки, напротив — следовало побольше спать, а вместо задач и диктантов можно было запоем читать о приключениях героев Жюля Верна или Фенимора Купера — про индейцев, но зато я надолго лишался возможности любоваться кудрявым затылком моей Олечки и передавать ей под партой записки с признаниями в стихах, что огорчало меня даже больше, чем болезненные процедуры с «синькой».
В минуты отчаяния я даже готов был согласиться, чтобы мне, как некоторым одноклассникам, совсем вырвали эти никчемные наросты в горле, хоть и знал, что это настоящая операция под наркозом, и куда больнее, чем выдрать зуб, но ради настоящей любви я бы все вытерпел, вот только врачи операцию никогда не предлагали — может, жалели меня, а скорее всего мои капризные гланды недостаточно «созрели», чтобы их вырезать.
Днем я всегда оставался с бабушкой, потому что мама допоздна чертила на работе какие-то чертежи, а папа постоянно пропадал в ответственных командировках — бывало, целые месяцы. В общем, возиться со мной больным (да и со здоровым) приходилось в основном моей любимой бабуле. Она была хоть и старенькая, но вполне еще крепкая и активная, вот только постоянно жаловалась на склероз — нет-нет да и забудет что-нибудь по хозяйству, зато во всем остальном память у нее была прекрасная. Она могла часами рассказывать о своей долгой жизни, о молодости, о прежних временах, любила наизусть читать стихи (между прочим, выходило у нее не хуже, чем у некоторых артистов) и даже порой пела романсы, аккомпанируя себе на старом пианино. Поэтому с ней было интереснее, чем с деревенской бабой Маней, доброй и мудрой, но постоянно занятой то скотинкой, то огородом, то хлопотавшей у печки и потому малоразговорчивой…
Нет, бабушка Лёка, Леокадия Евгеньевна, была совсем другая. Казалось, о чем ее ни спроси, она все знает, все может объяснить. Ей самой все было интересно. Всю жизнь бабушка Лёка была учительницей литературы, или, как она говорила, служила преподавателем словесности. Она успела даже поучиться в гимназии и окончила университет в Ленинграде (бабушка говорила «в Петрограде»), поэтому никогда не называла скамейку лавочкой, а мои любимые леденцы в круглой жестяной коробочке всегда называла только «монпансье». Сама она объясняла это грамотным петербургским произношением и строго следила за моей речью.
Мама говорила, что именно бабушка Лёка настояла на том, чтобы мне дали имя Тиллим, в память о герое давно забытого, но любимого ею галантного французского романа. Иногда у нее вырывались отдельные слова и целые фразы по-французски, но такое случалось нечасто и только дома. Бабушка объясняла это тем, что соседи не поймут или поймут неправильно (мне тогда было не ясно, почему неправильно), а она не хочет никого смущать.
Однажды во время очередной ангины бабушка сидела возле моей постели, и я, вспоминая о своей школьной любви, поинтересовался:
— Бабуля, а откуда такая фамилия — Штукарь?
Она, часто посещавшая родительские собрания, с хитринкой посмотрела мне прямо в глаза:
— А разве не из вашего классного журнала? Я помню, что у вас есть такая девочка, по-моему, даже живет в нашем дворе… Так ты, выходит, уже за барышнями ухаживаешь?
Я покраснел до кончиков ушей.
— Ну вот — ты всегда шутишь, а я серьезно…
— Да уж вижу, вижу — серьезный кавалер вырос, а мы и не заметили.
Сев на постели, я не унимался:
— Нет, правда! Ты должна знать, что за фамилия такая странная.
— Действительно, редкая… Как, впрочем, и наша. — Бабушка-словесница задумалась. — У фамилий бывает самое неожиданное происхождение, а Штукарь… Вероятно, кто-то из предков твоей обже [1] торговал штучным товаром: были раньше такие лоточники, коробейники. Другая версия: был он искусным мастером и выпускал штучные вещи, в одном экземпляре… А может быть, здесь совсем иное и эта девочка из циркового рода, из акробатов, фокусников, которые выделывали разные штуки, потешали публику. Одним словом, были «штукари»… А сейчас схожу-ка я в аптеку — тебе за лекарством.
— Как здорово, бабуль! — восхитился я. — Ей последнее больше всего подходит: над ней некоторые потешаются, а она такая привлекательная… У нее кудряшки на затылке… Ее Оля зовут.
— Я люблю вас, Ольга… — задумчиво пропела бабушка Лёка, подошла к пианино, открыла клавиатуру и тотчас закрыла, но инструмент успел прозвенеть. — Просто «Евгений Онегин»: Пушкин и Чайковский одновременно… Послушай, Тиллим, а ты ей случайно не писал? Не отпирайся! Ты ведь у нас стихотворец… Неужели потешался над девочкой, как «некоторые»?
И тут я не выдержал и признался бабушке, что посвятил Оле стихотворение, даже прочитал, а та обиделась. Снова краснея и запинаясь, я продекламировал свое сочинение бабуле. Она со вниманием, серьезно (мне, во всяком случае, так показалось) все выслушала и тоном ценительницы поэзии произнесла:
— А по-моему, недурно. Конечно, не Александр Сергеич, но уж не хуже Ленского. Мне особенно понравилось вот это: «толстая станом… есть… неустанно». Красиво! Сам чувствуешь, какая звукопись?
Сам-то я в глубине души чувствовал, но был очень удивлен — получил ведь именно за это, но бабушка пояснила:
— …Только вот дамам не нравится, когда им прямо говорят, что у них есть, так сказать, лишний вес. Мог бы как-нибудь поизящнее выразиться — полная, пышная… А вообще-то не подходит — звукопись теряется… Да ты не расстраивайся, дружок: поэтов никогда не понимали! Хотя я тебя хорошо понимаю — лирическая грусть, элегия. Вот и напиши теперь что-нибудь лирическое… Ну, полно! Совсем ты свою бабулю заболтал, а у бабули склероз. Поспи-ка ты лучше — во сне быстрее выздоравливают, дорогуша! А я сейчас в аптеку сбегаю. В аптеку, пока не забыла, как лекарство называется…
Именно в этот момент мне так не хотелось никуда отпускать бабушку Лёку, которой я доверил самое сокровенное, мою самую чуткую на свете бабулю, которая со своим опытом педагога и воспитателя детских душ так тонко оценила то, что со мной творилось, и тогда я жалобным тоном, каким иногда (очень редко!) выпрашивал у математички оценку, попросил:
— Бабушка Лёка, расскажи мне, пожалуйста, как вы познакомились с дедушкой, как он за тобой ухаживал… Ну расскажи, бабуль!
— Уволь, mon enfant [2]! Рассказывала уже, неоднократно рассказывала. — Бабушка картинно зевнула, прикрывая ладонью рот. — Впрочем, раз уж ты у нас метишь в кавалеры, давай-ка я расскажу тебе о своей первой любви, ну а после — за лекарством.
Я затаил дыхание: раз она вспомнила французский, значит, обязательно расскажет что-нибудь очень дорогое для нее, откроет мне тайну, которую, наверное, хранила много-много лет.
— Voila [3]. Ты, Тиллим, знаешь, что твоя бабушка — особа допотопная и старорежимная и поэтому успела пять лет отучиться в гимназии, — тихо начала она. — Ах, как это было давно и какое славное это было время! Жили по-другому, учили по-другому и учились тоже… Я училась в женской классической гимназии — девочки тогда ведь воспитывались отдельно от мальчиков. Но мы, конечно, находили возможности для общения, да и нельзя сказать, что нас в детстве разделяли каменной стеной — все было в рамках разумных приличий. За мной очень трогательно ухаживал один кадет. Он был нашим соседом, учился в Оренбурге, в корпусе, но часто приезжал домой в отпуск. Очень был бойкий и вместе с тем галантный казачонок. Помню, меня смешила его большая папаха, из-под которой всегда вызвался подвитой русый чубчик. У него были шаровары с лампасами и сапожки, которые всегда были начищены и блестели, как лаковые. И все-таки он казался мне настоящим военным, будущим есаулом, и я очень смело для своего отрочества отвечала на его озорные взгляды. Что уж скрывать: по-девичьи любовалась им. А он… Вот ведь и имени его теперь не припомню — склероз, внучек, склероз… Да, он ходил передо мной этаким бравым офицериком, фертиком [4] таким (да вы теперь и слова этого не знаете). И решился раз мой кадетик — что бы ты думал?