Наперекор порядку вещей... (Четыре хроники честной автобиографии) - Оруэлл Джордж (читать полную версию книги txt) 📗
— Граждане Республики! Есть ли тут среди вас французы? Если тут еще есть французы, я поднялся, чтобы напомнить — решительно напомнить о славных днях войны. Пробил час оживить в памяти дни единения и героизма — решительно оживить дни единения и героизма. Пробил час вспомнить павших героев — решительно вспомнить павших героев. Граждане Республики, я сам был ранен под Верденом…»
Здесь он частично раздевался, демонстрируя след своей раны. Гремели аплодисменты. Речи Фуре воспринимались нами как лучшее комическое зрелище. Это был знаменитый на весь квартал спектакль, к началу которого подходили зрители из других бистро.
Ловился Фуре всегда на одну приманку. Кто-нибудь, подмигнув, требовал тишины и просил его спеть «Марсельезу». Он запевал красивым звучным басом, начинавшем взволнованно рокотать на патриотическом призыве «Aux armes, citoyens! Formez vos bataillions!» [90]. Слезы катились по его щекам, наших насмешек он, в стельку пьяный, не замечал. С последней нотой парочка крепких парней хватала и валила певца, а недоступная его кулакам Азайя вопила «Vive l’Allemagne!» [91]. Лицо патриота до черноты багровело от такого позора. Зрители хором кричали «Vive l’Allemagne! À bas la France!» [92], и Фуре яростно рвался до них добраться. Но вдруг он портил всю потеху: бледнел, грустнел, тело мгновенно обмякало и, бессильное, извергало на стол потоки рвоты. Мадам Ф., взвалив подопечного как куль, тащила его к постели — утром Фуре появится тихим и смирным, купит обычный свой номер «Юманите» [93].
Столики протирались тряпкой, мадам Ф. приносила батареи бутылок и караваи хлеба, мы устраивались для основательной пьянки. Звучали песни. Бродячий музыкант играл на банджо, пять су за номер. Пришедшие из бистро в конце улицы араб с подругой исполняли танец, где кавалер манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку. В шуме все чаще появлялись паузы. Начинались беседы, обсуждались любовь, война, подходящие удочки для Сены, лучшие методы faire la révolution [94]. Наперебой излагались истории. Успевший протрезветь Шарль захватывал здесь лидерство и минут пять разглагольствовал о своей душе. Двери и окна отворялись проветрить комнату. С пустынных улиц слышалось, как вдали по бульвару Сен-Мишель громыхает молочный обоз. Ветерок освежал лбы, скверное африканское вино еще хлебалось с удовольствием, нам еще было хорошо, но уже созерцательно; ни орать, ни смеяться больше не хотелось.
К часу ночи ощущение счастья явно меркло. В погоне за уходящим весельем мы снова требовали вина, и мадам Ф. снова его приносила, но все уже было не то. Мужчин тянуло на скандал. Девушки, которых начинали донимать поцелуями и грубо лапать, во избежание худшего удирали. Большой Луи, нализавшись, ползал на четвереньках, гавкая, изображая собаку. Надоевшего, путавшегося в ногах, его раздраженно пинали. Собеседники выясняли отношения, хватая друг друга руками и сердясь на то, что их плохо слушают. Толпа редела. Мануэль с другими столь же азартными парнями переправлялись в арабское бистро, где игроки сидели до рассвета. Шарль, заняв у мадам Ф. тридцать франков, внезапно исчезал, вероятно в бордель. Один за другим люди допивали стаканы и, коротко распрощавшись «…sieurs, dames!», шли спать.
К половине второго последние капли праздника испарялись, оставляя лишь головную боль. Мы больше не были счастливыми гостями счастливейшего из миров, просто жалкими работягами, которые тупо, угрюмо напились. И вино, которое мы еще продолжали лить себе в глотку, делалось гнусным пойлом. Голова пухла, как резиновый шар, пол качался, рот от пятен вина синел, будто измазанный чернилами. Продолжать становилось вконец бессмысленно. Некоторых, выходивших из бистро на задний двор, тошнило. Мы кое-как доползали до наших коек и, успев лишь наполовину снять одежду, сваливались часов на десять.
Большинство моих субботних вечеров проходило именно так. И в общем, парочка часов безумного ликующего счастья стоила тяжкой похмельной расплаты. В нашем квартале для многих, бессемейных и о семье не помышлявших, еженедельная крепкая пьянка была единственным, что делало эту жизнь годной для проживания.
На очередном субботнем собрании в бистро малыш Шарль недурно нас развлек. Надо бы видеть его — пьяного, но несокрушимо красноречивого, как он стучит по цинковой буфетной стойке и громогласно требует тишины:
«Тише, messieurs et dames, потише, умоляю! Позвольте предложить вашему благосклонному вниманию историю — замечательную, поучительную историю, одну из памятных вех изысканно благородных житейских странствий. Слушайте, messieurs et dames!
Это случилось в дни, когда нужда взяла меня за горло. Вам, разумеется, известно, каково — дьявольски скверно! — личности сложной и утонченной в подобных обстоятельствах. Денежный перевод от семейства задерживался, все заложено до нитки и никакого выхода кроме жуткого варианта идти работать, что для меня абсолютно исключено. Жил я тогда с девицей по имени Ивонн — здоровенная безмозглая деревенщина вроде нашей Азайи, соломенные волосы и ноги бревнами. Оба мы третий день ничего не ели. Mon Dieu, невыразимые страдания! Девица, прижав ручищи к брюху, моталась туда-сюда по комнате, мерзким собачьим воем выла, что помирает с голода. Мрак и ужас.
Но человеку мыслящему нет преград. Я задал себе вопрос: «Как легче всего заработать, не трудясь?». Незамедлительно возник ответ: «Легче всего, если быть женщиной; у женщин всегда найдется чем поторговать, не так ли?». И вот, в процессе размышлений о том, что бы я сам предпринял, будучи женщиной, пришла идея — государственный Дом материнства. Вам, господа, знакомы эти учреждения? Там женщину enciente [95], не донимая расспросами, кормят даром. Поощряют деторождение. Любой беременной достаточно прийти и попросить — ее тут же накормят.
Mon Dieu, подумалось мне, если бы я только был женщиной! Я бы питался в таком заведении каждый день. Разве возможно без обследования распознать, реальна ли беременность? Зову Ивонн:
— Прекрати свой невыносимый вой! Я придумал, как раздобыть еды.
— Как? — спрашивает она.
— Очень просто. Приходишь в Дом материнства, говоришь им, что беременна и голодна. Они тебя, не спрашивая ни о чем, заваливают пищей.
Ивонн перепугалась:
— Mais, mon Dieu! Я ведь не беременна!
— Так что же? — объясняю ей. — Какие трудности? Что тут нужно кроме подушки, в крайнем случае — двух? Это внушение свыше, ma chere. Не просто так.
Ну, наконец уговорил; пристроили подруге подушку на живот, и я отвел Ивонн в дом материнства. Встретили ее там с распростертыми объятиями. Дали капустный суп, рагу с картофельным пюре, хлеб, сыр, пиво и множество рекомендаций насчет младенца. Ивонн налопалась так, что едва не треснула, сумев тихонько насовать по карманам хлеба и сыра для меня. Я ее ежедневно туда водил, пока деньги из дома не пришли. Мой интеллект нас спас.
Все прошло замечательно, но год спустя (я еще жил с Ивонн) мы как-то возвращались от бульвара Порт Руаяль вдоль казарм. Вдруг Ивонн, разинув рот, заполыхала, побелела, покрылась пятнами.
— Господи! — хрипит. — Погляди, кто идет! Это ж старшая медсестра из госпиталя. Мне конец!
— Мигом, — командую я, — смываемся!
Но поздно. Медсестра узнала Ивонн и прямо к нам. Гора жирного мяса, золотое пенсне и щеки парой красных яблок. Этакая мамаша — наивреднейший женский сорт. Сияет и воркует:
— Хорошо ли вы себя чувствуете, ma petite? Младенец тоже, надеюсь, здоров? Это мальчик, как вам хотелось?
Ивонн так затрясло, что пришлось руку ей намертво стиснуть. Лепечет еле-еле:
— Нет…
— Ах вот как, значит, évidemment — девочка?