Теневой путь 4. Арена теней (СИ) - Мазуров Дмитрий (лучшие книги .TXT) 📗
— Что же теперь делать? — спрашивает Кайл.
— Как можно скорей начать лечение.
— Тогда давайте сейчас, — уже спокойно говорит Кайл. Он проходит с врачом в кабинет.
Я остаюсь в приемной и рву в клочки несколько номеров «Ди Вохе», в которых так и пестрит парадами, победами и пышными речами пасторов, славящих войну.
Кайл возвращается. Я шепчу ему:
— Пойди к другому врачу. Этот наверняка ничего не понимает. Ни бельмеса не смыслит.
Он устало машет рукой, и мы молча спускаемся с лестницы. Внизу он вдруг говорит, отвернувшись от меня:
— Ну, Эрнст, прощай, значит…
Я поднимаю глаза. Он стоит, прислонившись к перилам, и судорожно сжимает руки в карманах.
— Что с тобой? — испуганно спрашиваю я.
— Я должен уйти, — отвечает он.
— Так дай по крайней мере лапу, — говорю я, удивленно глядя на него.
Дрожащими губами он бормочет:
— Тебе, наверное, противно прикоснуться ко мне…
Растерянный, жалкий, худой стоит он у перил в той же позе, в какой обычно стоял, прислонясь к насыпи окопа, и лицо у него такое же грустное, и глаза так же опущены.
— Ах, Кайл, Кайл, что они только с нами делают… Мне противно прикоснуться к тебе? Ах ты дуралей, оболтус ты, вот я прикасаюсь к тебе, я сотни раз прикоснусь к тебе… — Слова вырываются у меня из груди какими-то толчками, я сам плачу, — черт меня возьми, осел я этакий, — и, обняв Кайла за плечи, прижимаю его к себе и чувствую, как он дрожит. — Ну, Кайл, все ведь это чепуха, может быть, и у меня то же самое, ну успокойся же, эта очковая змея наверняка все уладит.
А Кайл дрожит и дрожит, и я крепко прижимаю его к себе.
2
На сегодня после полудня в городе назначена демонстрация. Уже несколько месяцев, как цены непрерывно растут, и нужда сейчас больше, чем во время войны. Заработной платы не хватает на самое необходимое, но, даже имея деньги, не всегда найдешь, что нужно. Зато количество дансингов и ресторанов с горячительными напитками с каждым днем увеличивается, и махрово цветут спекуляция и жульничество.
По улицам проходят отдельные группы бастующих рабочих. То тут, то там собираются толпы. Носятся слухи, будто войска стянуты к казармам. Но солдат пока нигде не видно.
Слышны крики «Долой!» и «Да здравствует!». На перекрестке выступает оратор. И вдруг все смолкает.
Медленно приближаются колонны демонстрантов в выцветших солдатских шинелях. Идут по четыре человека в ряд. Впереди — большие белые плакаты с надписями: «Где же благодарность отечества?» и «Инвалиды войны голодают!»
Плакаты несут однорукие. Они идут, то и дело оглядываясь, не отстают ли от них остальные демонстранты, — те не могут идти так быстро.
За однорукими следуют слепые с овчарками на коротких ремнях. На ошейниках собак — красный крест. С сосредоточенным видом шагает собака рядом с хозяином, Если шествие останавливается, собака мгновенно садится, и слепой останавливается. Иногда бегущие по улице собаки, виляя хвостом и подымая лай, бросаются к овчаркам-поводырям, чтобы поиграть и повозиться с ними. Но те лишь отворачивают головы, никак не реагируя на обнюхивание и лай. И хотя овчарки идут, чутко насторожив уши, и хотя глаза их полны жизни, но движутся они так, точно навеки зареклись бегать и резвиться, точно они понимают свое назначение. Они отличаются от своих собратьев, как сестры милосердия от веселых продавщиц. Пришлые собаки недолго заигрывают с поводырями; после нескольких неудачных попыток они поспешно убегают, как будто спасаются бегством. Только какой-то огромный дворовый пес стоит, широко расставив лапы, и лает упорно и жалобно, пока шествие не исчезает из виду…
Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, — стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто-нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут, быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого, как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к свету мертвенно-бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще может видеть: когда же вы увидите?!
За слепыми следуют одноглазые, раненные в голову, плывут изуродованные лица без носов и челюстей, перекошенные бугристые рты, сплошные красные рубцы с отверстиями на месте носа и рта. А над этим опустошением светятся тихие, вопрошающие печальные человеческие глаза.
Дальше движутся длинные ряды калек с ампутированными ногами. Многие уже носят протезы, которые как-то торопливо стучат все вкось-вкось, со звоном ударяясь о мостовую, словно весь человек искусственный — железный и на шарнирах.
За ними идут контуженные. Их руки, их головы, их платье, все существо их трясется, словно они все еще дрожат от страха. Они не в силах овладеть этой дрожью, воля их сражена, их мускулы и нервы восстали против мозга, в глазах — отупение и бессилие.
Одноглазые и однорукие катят в плетеных колясках с клеенчатыми фартуками инвалидов, которые отныне могут жить только в кресле, на колесах. В этой же колонне несколько человек толкают плоскую ручную тележку, похожую на те, которыми пользуются столяры для перевозки кроватей и гробов. На тележке человеческий обрубок. Ног нет совсем. Это только верхняя половина тела рослого человека. Плотный затылок, широкое славное лицо с густыми усами. Такие лица бывают у упаковщиков мебели. Около калеки высится плакат, на котором он сам, вероятно, вывел косым почерком: «И я бы хотел ходить, братцы!» Взгляд у него сосредоточен и строг. Иногда, опираясь на руки, он чуть-чуть приподнимается на своей тележке, чтобы переменить положение.
Шествие медленно тянется по улицам. Там, где оно показывается, сразу все смолкает. На углу Хакенштрассе происходит длительная заминка: тут строится новый ресторан с дансингом и вся улица запружена кучами песку, возами с цементом и лесами. Между лесами, над будущим входом, уже светятся красные огни вывески: «Астория. Дансинг и бар». Тележка с безногим останавливается как раз напротив. Он ждет, пока не уберут с дороги несколько железных брусьев. Темные волны багряно-красных лучей падают на фигуру калеки и зловещей краской заливают его молчаливо поднятое к ним лицо; оно словно набухает дикой страстью и вот-вот разорвется в страшном вопле.
Шествие двигается дальше, и над тележкой опять лицо упаковщика мебели, бледное от долгого лежания в госпитале и от бледного вечернего света; сейчас он благодарно улыбается товарищу, сунувшему ему в рот сигарету. Тихо движутся колонны по улицам, — ни криков, ни возмущения; просить идут они, а не требовать; они знают: кто лишен возможности стрелять, тому на многое рассчитывать не приходится. Они пойдут к ратуше, там постоят, какой-нибудь секретаришка скажет им несколько слов; потом они разойдутся, и каждый вернется домой, в свое тесное жилище, к своим бледным детям и седой нужде; вернется без каких-либо надежд — невольник судьбы, которую ему уготовили другие.
Чем ближе к вечеру, тем в городе неспокойнее. Я брожу с Альбертом по улицам. На каждом углу — группки людей. Носятся всякие слухи. Говорят, что где-то произошло столкновение между войсками рейхсвера и рабочей демонстрацией.
Вдруг со стороны церкви св. Марии раздается несколько выстрелов: сначала — одиночные, потом сразу — залп. Альберт и я смотрим друг на друга и тотчас же, не говоря ни слова, бросаемся туда, откуда доносятся выстрелы.