Доспехи бога - Вершинин Лев Рэмович (читаем книги .TXT) 📗
«Я видел Его сердцем, и коснулся Его душой, и знаю: это воистину – Он. А потому негоже мне отступать. Четверо Светлых возвестили мне, что избран я Предтечей Его, дабы указать малым путь к Царству Солнца и помочь им дождаться прихода Его».
Кто еще способен сказать так?
Никто.
Только Ллан. Воистину Ллан Справедливый…
Светло-прозрачные глаза пронизывали толпу. Некое безумие искрилось в них, сосредоточенность знающего то истинное, что открыто немногим, избранным. Насквозь прожигало серое пламя, и те, кого задевал Ллан взглядом, вздрогнув, преклоняли колени – и лазоревые, и воеводы.
И Вудри.
Один король остался недвижим, лишь слегка склонил голову, увенчанную короной, и приложил руку к сердцу.
Ллан же какое-то время пытливо всматривался в доспехи, в темные щели забрала, и ноздри его подрагивали, словно у взявшего след пса… а затем преклонил колени и, подавшись вперед, всем лицом приник к багровому сапогу.
Сдавленный гул прокатился по рядам.
Спустя несколько похожих на вечность мгновений Ллан поднялся на ноги – и войско вновь потрясенно охнуло, ибо словно бы выше ростом сделался Справедливый, а глаза его уже не полыхали огнем, но светились двумя звездами.
– Свидетельствую, дети мои: явился тот, чей приход было мне суждено возвестить, и пришло время царству зла уступить, а царству Справедливости восторжествовать отныне и навсегда!.. – И огляделся вокруг, сияя немигающими глазами.
Он не старался повышать голос, но каждое слово его разносилось по предвратному лугу громче, чем рык главного глашатая Старой Столицы.
– Дети мои! Не прошло и семижды семи дней, как я сказал взявшим меня: не я вострепещу, ввергнутый в узилище, но вы, ввергшие меня в оковы, трепещите, ибо еще до Дня Всепрощения тысячи придут к дому вашему, дабы освободить Ллана! Я не ошибся! Я никогда не ошибаюсь, ибо уста мои принадлежат Четырем Светлым… И вот говорю я: слишком много времени на раздумья подарили вы жирному народу!
…Ненавистью дышали слова Предтечи, и, как все, что продиктовано ненавистью, не были они справедливы. Ибо никого среди сидящих в этот миг в круглом зале столичной ратуши, по чести говоря, нельзя было назвать жирным.
Иное дело, что не было и худых.
Спешно собравшиеся еще до рассвета, заседали синдики Высокодостойнейшего Муниципалитета.
Сквозь цветные витражи плотно закрытых окон в зал не проникал ни уличный шум, ни солнечные лучи, тускло освещались лица отцов города, позволяя в нужный момент прикрыть в раздумье глаза, пожевать в сомнении губами или спрятать неуместную улыбку. Появись неким неисповедимым путем в зале посторонний и окажись этот посторонний сведущим в магистратских обычаях, он, несомненно, отошел бы на цыпочках в сторону, а то и попытался бы уйти столь же незаметно, сколь вошел, ибо понял бы, что дело, собравшее присутствующих в полном составе, было явно не просто серьезно, но – из разряда наиважнейших, а такие дела вершатся в тиши и тайне; не все из звучащего на таких собраниях следует запоминать, если дорожишь головой, поскольку – такова жизнь! – никто не станет ручаться за жизнь несчастного, волей судьбы подслушавшего негромкие разговоры…
Оба бургомистра – и тот, что при белой, купеческой ленте, и тот, который при черной, мастеровой, – восседали во главе массивного стола, а такое случается далеко не каждый день, и из двенадцати полномочных синдиков присутствовали девять; если же учесть, что почтенного старшину гильдии хлебопеков свалила почечная колика, дряхлый представитель цеха сукновалов намедни сломал бедро, садясь на ночной горшок, а премьер меняльных контор пребывал в отъезде, то, можно сказать, явились все, имеющие право явиться. Кроме того, несомненно, отметил бы посторонний, как преудивительное: на маленьком столике у самых дверей покоились – нераскрытые! – книги протоколов, а скамейки секретарей пустовали.
Синдики сидели по обе стороны широкого стола на длинных деревянных скамьях с резными спинками, локоть к локтю, как и положено, бургомистры же, в соответствии с рангом, располагались в мягких, подбитых бархатом креслах, под щитом с гербом города, спинами к поперечной стене, украшенной потемневшим от времени гобеленом, а лицами – к двум высоким и узким окнам, за которыми, сквозь мутное цветное стекло, в полосатом от перистых облаков небе темнели острые фронтоны домов, обступавших Главную Площадь, и ухмылялись, привычно скаля клыкастые пасти, двуглавые химеры на втором ярусе церкви Вечноприсутствия. Невзирая на жару, все явились, пристойно одевшись в одинаковые одежды из темно-коричневого сукна с меховой опушкой, не забыв натянуть береты коричневого же бархата, и, разумеется, у каждого на шее был складень с должностной медалью – золотой купеческой или серебряной, положенной цеховому сословию; в обычное время члены Выскодостойнейшего Магистрата пренебрегли бы почетными знаками, ибо медали в поперечнике имели полпяди и весили едва ли не полный фунт; но это заседание отнюдь не было обычным…
Хотя бы потому, что в противоположном бургомистерским креслам торце стола восседал человек, которого никак, ни в коем случае не могло быть здесь. Или – по крайней мере, коль скоро пришла в головы отцам города такая блажь, – он обязан был стоять, замерев в почтительном полупоклоне. И уж конечно, обнажив голову.
Но Каарво, известный также под кличкой Кузнец, сидит, вольготно выпрямив спину, и шапка его вызывающе сдвинута на затылок. Он смотрит безо всякого почтения, нагло щуря светло-зеленые глаза. Он улыбается, ибо знает: теперь – можно.
А синдики молчат, делая вид, что ничего не замечают.
Каарво.
Горлопан, смутьян, подстрекатель.
Любимчик подмастерьев, коновод сукновалов, трепальщиков льна, мусорщиков и прочего сброда, ютящегося в смрадных предместьях Старой Столицы.
Мало пороли его. Давно уже следовало изгнать из города.
Навсегда.
Увы, уже поздно.
– Так что, почтеннейшие, вы тут себе думайте… – с ухмылкой говорит Каарво и, не собираясь просить дозволения, поднимается на ноги. – А я пошел. К людям. Люди, они ведь ждать не любят…
Еще раз хмыкает, словно сплевывает.
И, нарочито громко топая, покидает зал.
Не пятясь, а развернувшись задницей к столу. И, разумеется, безо всяких поклонов.
А синдики молчат. Не о чем, собственно, говорить. Все услышано, все понято; нет смысла толочь воду в ступе. И размышлять тоже нет времени. Меньше часа осталось Высокодостойнейшему Магистрату, чтобы решить: открывать ли ворота, как требуют бунтовщики, или (что, если смотреть правде в глаза, ничем не лучше первого) – выдать им оружие из арсенала… или все-таки – сопротивляться.
Душно в зале. Пахнет под сводами потом и страхом.
Оно и понятно: трудно сохранять невозмутимость, когда воздух затянут гарью сожженных замков, в предместьях неспокойно, а у стен стоят, нетерпеливо переминаясь, сорок тысяч вооруженных. Но, помня обо всем этом, неразумно забывать и об Императоре, вернее – о судьях Кровавой Палаты, которые вряд ли захотят прислушаться к доводам изменников, без боя открывших ворота мятежной черни…
Пожалуй, со времен Старых Владык не приходилось отцам Старой Столицы принимать столь важное решение в столь короткий срок.
– Не впускать! – сказал наконец бургомистр с черной лентой, избранник купеческих гильдий. – Я говорю: не впускать! Пусть, если смогут, берут силой. – Губы его дрожали, но голос был тверд. – Вольности достаются с трудом, а потерять их легко. Кто из вас, высокодостойнейшие, слышал, чтобы бунтовщики побеждали? Не было такого. Ни разу. Да, ныне их сорок тысяч, и я допускаю, что завтра будет сто, но это значит лишь, что одолеют их немного позже. А усмирив чернь, Его Величество не простит нас. А если и простит – за выкуп, конечно, – то не простят сеньоры. Хвала Вечному, уважаемые собратья, в пределах городских стен мы представляем закон, и не нам его нарушать. Не впускать. Мы отдали им попа, и хватит уступок. А ежели они пойдут на штурм, – он усмехнулся, но без особой уверенности, – то так тому и быть. Стены крепки, гарнизону уплачено сполна, и оружия достаточно.