Машина неизвестного старика (Фантастика Серебряного века. Том XI) - Лазаревский Борис (книги полностью txt) 📗
И я, и Коля мучились, но даже и в эти дни он владел собою чудесно. Делал вид, что не обращает на меня ни малейшего внимания и прощался со мной в гостиной холодно и церемонно.
Я минут десять ждала на панели, наконец, слышала за своей спиной звон шпор и тихую фразу:
— Милая, как я устал без тебя, скорее на извозчика…
До училища было езды минут двадцать, наших минут.
За неделю перед выпуском, в чудесную дождливую ночь (для нас она была чудесной), Коля был особенно нежен и говорил особенно проникновенно:
— Муся, милая Муся, еще в прошлом году я думал, что ты совсем глупенькая и слабенькая, как только что вылетевший из гнезда воробушек, боялся, что ты меня не поймешь, а теперь не боюсь и знаю, что, если меня убьют, ты, во-первых, найдешь силы сохранить полное спокойствие, а во-вторых, будешь верить и знать, что я сумею проявить свою любовь и с того света. Будешь?
— Буду, — ответила я, точно загипнотизированная.
— Помни, что я так или иначе сумею тебе дать знать о своем существовании, в котором не сомневаюсь, а пока жив, буду писать до востребования на главный почтамт…
Я не умею описать того, что пережила, когда я, Вера и ее мать провожали Колю. Еще в квартире он в первый и в последний раз произнес:
— Я хотел бы, чтобы и вы, Муся, поехали на вокзал…
Я владела собою великолепно и даже спокойно глядела, как целовал он мать и сестру, а не меня, но когда вернулась домой, мне сделалось дурно. В последующие дни я все- таки ни разу не заплакала.
За три недели я получила от него только два письма, проникнутых той нежностью, на которую способны скрытные люди. Но пусть эти слова будут только моими.
Последнее заканчивалось фразой: «Писал бы чаще, да нет времени и негде опустить. А смерти и теперь не боюсь. Самое неприятное здесь — остаться без папирос, а самое приятное — заснуть и увидеть тебя. Завтра, вероятно, напишу еще…»
Не заплакала я и тогда, когда мы с Верой прочли его имя в списке умерших от ран. Мое самообладание поддерживало и ее, и мы целых пять дней очень удачно скрывали Колин конец от его матери. Она, бедная, чуть с ума не сошла, когда узнала.
Случилось это в начале октября.
Не знаю, угадала ли Вера, что я для Коли была не только ее подругой, но она и ее мать стали относиться ко мне, точно к родной. Обе написали моему отцу, чтобы я переехала из пансиона к ним жить. Папа, конечно, позволил. И мне легче было в этой уютной квартирке, где на каждый предмет когда-то смотрели Колины глаза. Я спала на его кровати. О случившемся мы трое старались не говорить и не были в силах читать газеты.
Все ждали, а чего — и сами не знали.
Впрочем, я знала, — я ждала, что Коля исполнит свое обещание и так или иначе даст знать, что он существует.
Трепетно закрывала я глаза, стараясь заснуть и увидеть его во сне, но не видела.
Два раза была в почтамте и надеялась получить опоздавшее письмо, но не получила.
Молчали Вера и ее мать, молчали стены и молчали Колины фотографии.
Мы часто служили панихиды, и в церкви бывало невыносимо тяжко, а после на улице вдруг легче.
Коля умер от ран в госпитале, и все его вещи сохранились. Вера хлопотала и куда-то писала о том, чтобы нам их прислали. Пришла открытка с синей казенной печатью о том, что посылка с вещами подпоручика Семенова уже отправлена. Но мы долго ничего не получали.
Медленно и тяжко приползло время и к таким радостным когда-то рождественским праздникам. Наш седьмой класс отпустили. Я не поехала к отцу в деревню и осталась у Семеновых.
За день до сочельника к Вере пришли еще две подруги, которым некуда было ехать, и мы от скуки начали топить воск и рассматривать на тени, что вышло. Но выходила форменная чепуха. Одна из девочек объяснила, что это нужно делать в самый сочельник, а не сегодня…
Тревожно цыркнул звонок в передней.
Не понимая, кто бы это мог быть, я пошла сама отворять. Оказался почтальон с посылкой из действующей армии. Когда мы ее распечатали и мать Коли увидела его портсигар, она вся затряслась и чуть не упала, но овладела собой и произнесла:
— Нет, не могу, разбирайтесь вы уж сами…
Разбираться было не в чем: несколько носовых платков, теплые перчатки, фуражка и обыкновенная пятикопеечная тетрадка в синей обложке, сильно измятая. Первые две страницы ее были вырваны, а дальше в ней лежали три конверта и небольшой кусок промокательной бумаги. В фуражке оказалось «вечное» перо с невысохшими еще чернилами в середине — вот и все.
В этот вечер мы уже не могли больше ни гадать, ни ужинать, ни даже просто разговаривать. Подруги скоро ушли. Чтобы освежиться, я отправилась проводить их в трамвае на Васильевский остров и вернулась только через полтора часа.
Вера и ее мать уже спали.
Стараясь не шуметь, я повернула кнопку электрического освещения и быстро разделась. Затем взяла лежавшую на письменном столе посылку и еще раз осмотрела каждый предмет. Мое внимание обратила промокашка. На ней остался оттиск двух или трех строчек. Как ни старалась я разобрать написанное, но не могла.
Вдруг вспомнила, что нужно бювар поставить перед зеркалом, и тогда строки, отпечатавшиеся наоборот, можно прочесть прямо. Одним прыжком я бросилась к туалету и поднесла к стеклу розовую бумагу. И сейчас же ясно прочла: «Муся, любимая моя, ты одна знаешь… Я исполнил свое обеща…».
Трудно было устоять на ногах. Я с трудом добралась до постели, легла и в первый раз заплакала, но никто, кроме Коли, не узнал об этих слезах…
Борис Лазаревский
БЕГСТВО
В этом году я возвратился из деревни раньше обыкновенного и нашел себе комнату в квартире жены ушедшего на войну офицера. Или она, действительно, постарела на моих глазах в течение первых двух недель, или Катерине Павловне на самом деле было гораздо больше тридцати лет.
«Дух бесплотный, Нестеровская святая» [1], — думал я каждый день, когда выходил к утреннему чаю.
Безусловно, Катерина Павловна была самой молчаливой женщиной из всех виденных мною до сих пор, и сын ее, десятилетний Горя, и восьмилетняя Люсенька также не любили говорить лишнего. Целый день возились у себя в комнате, что-то строили из кубиков, что-то рисовали и все без слов.
Изредка щебетали, как воробушки, и опять умолкали.
Катерина Павловна жила теперь только детьми и письмами с войны, которые получались то три дня подряд, то лишь ожидались в течение двух недель, а иногда и большего времени…
Я был рад тишине и хорошим людям, не мешавшим мне заниматься. Хотелось им помочь, и я под предлогом, что неудобно ходить далеко обедать, устроился здесь и со столом. Теперь я видел эту семью еще чаще. По лицу Катерины Павловны всегда было заметно, получила она письмо или нет. Из наших коротких разговоров можно было сделать вывод, что эту войну она считает страшной необходимостью, похожей на хирургическую операцию, но безумно тоскует.
Однажды она мне сказала:
— Знаете, я очень рассудочная и понимаю, что жизнь одного моего Коли нужна для будущих поколений, как и жизнь многих других, мы с ним взяли на этом свете много хороших моментов, но ведь я человек и боюсь, что, когда узнаю, сойду с ума, и дети без меня погибнут…
Утешать такую женщину было излишним, и я отвечал коротко:
— Да, это страшно, но вы так великолепно владеете собой, что сумеете пережить и это.
Я не мог произнести: «смерть мужа». Была еще одна особенность у Катерины Павловны: она не читала газет, даже не просматривала списка убитых и раненых. Я долго не мог этого понять, как-то не вытерпел и спросил:
— Неужели вам не интересно, что делается там?
— Из первых писем Коли я уже все поняла, и теперь мне ясно, что все слова, даже самых талантливых писателей, ровно ничего выразить не могут, не могут нарисовать и сотой доли того, что там люди видят и переживают. Было время, когда я плакала над Гаршиновскими «Записками рядового Иванова» [2], а теперь они мне кажутся наивными. Затем, мне невыносимо стыдно читать об этом в теплой, светлой и сухой квартире, — не могу. Такая я уже…