Шальная графиня (Опальная красавица, Опальная графиня) - Арсеньева Елена (прочитать книгу .TXT) 📗
– А ты, никак, тяжелая?
Елизавета лежала пластом, обливаясь холодным потом от слабости, и только шевельнула губами:
– Нет...
Однако, едва надзирательница вышла, как эти грубые слова: «А ты, никак, тяжелая?» загудели в ее голове на разные лады.
Да нет, не может быть! Это сущее безумие: как, откуда? Тошнит если – это от поганой еды, а ведь никаких других признаков нет... Нет, сразу спохватилась Елизавета, ее месячные дни должны были статься еще на Прокопия-жатвенника, а уже близился Спас, но они так и не пришли; она-то сочла, что тряская дорога и тяготы узилища повредили ей...
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога, – безотчетно пробормотала Елизавета, словно ее тяжкое нездоровье могло от сей молитвы расточиться, как темное наваждение, но уже всем своим существом она почувствовала, что монашенка оказалась права.
Господи милостивый! Да неужто беременна?! Вот так же, так в точности было с ней, когда носила Машеньку!
В памяти мигом возник уютный, мягкий сверток, из которого бессмысленно глядели карие глазенки, расплывался в улыбке ротик-вишенка, морщился курносый носишко. Но тотчас увиделись ей не карие, а голубые глаза, четко вычерченные губы, резкий профиль.
Алексей!
Если она и впрямь беременна, так ведь от него!
Елизавета взвизгнула – не то яростно, не то восторженно, рывком села – и вновь едва не рухнула от слабости. Прислонилась к стене, закрыла глаза, унимая неистовое головокружение, – и замельтешили перед ней картины будущего: рождения сына (не сомневалась ни на мгновение, что носит сына), любви, которой она окружит его, и его ответной любви к ней – матери; картины его взросления и ее счастья быть подле всю жизнь, быть его лучшим, самым ласковым и верным другом. И она, конечно, назовет его Алексеем, в честь отца, которого он не будет знать до тех пор, пока однажды, став удалым красавцем, идучи вместе со своей почтенной матушкой (то есть Елизаветою), они не встретят печального, одинокого, постаревшего Алексея, и он узнает Елизавету, и залюбуется юношей, и почувствует что-то особенное, щемящее... «Да, это твой сын, – скажет ему Елизавета. – Алексей Алексеевич!» И они пройдут мимо, а он останется один, вспоминая, как ушел с солнечного берега, оставив спящую женщину... и поймет, что судьба сквиталась с ним, что напрасно он думал, будто простить обиду так же легко, как нанести ее!
Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ. «С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.
Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с нею, а не с Алексеем!
И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль: «Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по неведению!»
Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что ногти вонзились в ладони.
«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть, лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».
Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно. День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала, неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?
Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о чуде.
И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое странное чудо на свете.
Однажды выдался день, когда Елизавету почти не тошнило. Ощущая невыразимое облегчение, она принялась наводить порядок в своей каморке, потому что среди этого убожества ее почти кошачье пристрастие к чистоте еще усилилось. Потом вымыла голову (благо золы в подпечье сколько хочешь: дни стояли холодные, так что чернорясница, не скупясь, протапливала Елизаветино узилище), сама поплескалась в лохани, состирнула бельишко и, одевшись в чистое, сидела у теплой печки, сушила и причесывала волосы, когда вдруг загромыхали в неурочный час запоры – и вошла надзирательница, но Елизавета ее почти не заметила, ибо на сей раз монашенка явилась не одна, а в сопровождении дородной, пышно разодетой дамы, которую Елизавета уже не раз видела сквозь те скупые щелки, которые здесь назывались окнами, прогуливающейся во дворе. По тем раболепствиям, которые расточали ей заключенные и часовые, Елизавета догадалась, что это была жена всемогущего Кравчука.
Дама сия обращала на себя внимание не только изобилием телесным и разнообразием туалетов, но и роскошными, очень красивыми париками, кои она меняла чуть не каждый день, напомнив этим Елизавете недоброй памяти Аннету Яковлевну. Один из таких париков был и сейчас на начальнице – белоснежный, пышный, яко облако, весьма оживлявший ее лицо: некрасивое, но искусно сдобренное всевозможными средствами к возобновлению увядшей красоты. Да и по платью было видно, что ухищрения la mode de Paris [50] не чужды ей.
Ее небольшие подкрашенные глазки так и впились в Елизавету, а карминовые губы алчно приоткрылись. Она тяжело перевела дух, а узница нервно оглядела себя, недоумевая, что могло так зачаровать эту даму? Уж, конечно, не ее поношенное, потертое платье. Вот разве что волосы, но...
– Волосы! – взвизгнула Матрена Авдеевна тоненьким, жеманным голоском, очень странным при ее корпуленции. – О, какие волосы, Глафира!
50
Парижской моды (фр .).