Лизонька и все остальные - Щербакова Галина Николаевна (онлайн книга без .txt) 📗
…Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…
Вот еще такое ясное воспоминание. Это уже в войну. Уходили немцы, стали палить напоследок дома, у них вообще-то до того стояли румыны и итальянцы, эти ничего такого не придумали бы, но отступали через них какие-то побитые отборные части, вот они зверели особенно. Они среди женщин и детей отыгрывались за поражение от мужчин. От этих недобитых у них больше всего беды и было. Так вот… сытая такая морда… явился с палочкой лакированной и ею трах-бах по всему бьющемуся. Господи, что было бить? Граненые стаканы и банки из-под робленки? Столкнулась она с ним возле комода. Зеркало на комоде стояло в раме старинное, таких теперь и нету. Ясно было, что последует. Шарахнет его морда палочкой своей с набалдашником. Ей бы сообразить: теперь, когда вокруг запалили дома, когда и перестрелять от мала до велика дело простое, как три рубля, зеркало – тьфу какая ерунда, говорить нечего. Бей, Ганс Франц или как там тебя! Лупи, утешайся, фашист, за весь свой позор. Но она тогда встала на защиту зеркала. И глазами они с немцем в том зеркале встретились. «Ты шайзе», – сказала она ему в зеркало. Дерьмо значит. «Вас?» – спросил он. «Двас, – ответила она ему, – дерьмо ты собачье». Разговор – повторим – шел в зеркале. Только в нем. Она смотрела на его отражение, он на ее, а тут, у комода, их вроде и не было. Так вот, сейчас, в своем бездвиженье, Ниночка, наконец, изволила посмотреть на этого немца не в зеркало, а на его живую плоть. И вот что она увидела: толстыми пальцами он расстегивал кобуру, делал это левой рукой (в правой – палка), было ему неудобно, но, видимо, соображал он плохо, существуя наполовину в зеркале. «Ну, сука, ну, сука, – говорила ему Ниночка, – набил кучу стекла, герой вонючий, а я тебе скажу: ударишь по зеркалу – сдохнешь на месте». – «Вас? – тупо спрашивал он. – Вас такое сдохнешь?» – «А ты ударь, ударь… – Ниночка показывала, куда ему надо ударить, – а я посмотрю, как ты превратишься в пар». – «Вас такое пар?» – «Ах, ты не знаешь, что такое пар? Ну поглянь сюда, поглянь!» Она дунула на зеркало, затуманив его гладкую высококачественную поверхность, а по туману пальцем нарисовала крест. И знаете что произошло? Ветром его выдуло, этого мордатого, рванул с места, как током ударенный, а она все стоит перед зеркалом, трясется и смеется, смеется и трясется, и плачет, и думает: сейчас он не один явится, с командой. Запалят. Определенно теперь запалят. И стали они с мамой и папой хватать что попало, чтоб из дома вон и чтоб скрыться. Папа посадил Лизоньку на плечи и, как конек-горбунок, рванул в железнодорожную посадку. Там бурьян рос до самой шеи, там они и залегли. И ждали, труба, их дома была им видна, с нее глаз и не спускали, ждали, как начнет ее заволакивать дымом. Так и пролежали до вечера, а вечером пошла Ниночка на разведку, а, оказывается, нету немцев, ушли. Безвластие пришло. И в их дворе уже шныряли двое, мужик и баба, заглядывали в окна. У мужика был домик, и Ниночка тогда подумала: ну что за проклятье, то с палкой на меня сегодня прут, то с ломиком. Но вот не было страха, не было! Ломанула от забора штакетину, она давно на одном гвозде держалась, да как закричит: «А ну пошли отсюда, воры проклятые!» И еще крикнула: «Петя! Миша! Тут мужик с ломом. Берите его, а с бабой я сама справлюсь!» Никаких Петь и Миш не было. Откуда? Смешно сказать, но когда она кричала вот так наобум, она их видела – хороших таких, сильных парней, будто они из земли поднялись и пошли наперерез этому, с ломиком. Как тот рванул, надо было видеть. Причем с ужасом глянул именно туда, где она увидела своих защитников, аж икнул от страха, через забор – и исчез. А баба запуталась, то ли у нее резинка в трусах лопнула, то ли лямки у рубашки оборвались, только стреножило ее чем-то, да так, что подходи и делай с ней, что хочешь, она на месте топчется и верещит. С бабой этой был просто грех. Она в ноги кинулась Ниночке и клялась-божилась, что пришла водички попросить, ничегошеньки больше, что они с мужиком не лихоимцы – «странники». Так и повторила жалостливо – «странники». И не знала зараза, что словом этим она Ниночку как бы парализовала. Пахнуло на нее другим, забытым временем, а нет хуже этого, когда в минуту, когда тебе надо быть умным и сосредоточенным, тебя даже на секунду вынимают из обстоятельства ненужным словом ли, запахом, звуком, берут так и намекают, что, кроме этой твоей сиюминутной проблемы, есть нечто другое, к делам твоим, казалось бы, не имеющее никакого отношения. Но какое важное! И ты замираешь на месте, как дурак.
«Странник»… Слово это было накрепко связано у Ниночки с театром. Оно звучало со сцены, когда к ним до войны приезжали мариупольские гастролеры. На сцене их Дома культуры висели тогда бархатные занавеси, стояли вычурные золотые кресла и ходили актеры в париках и перчатках, именно это слово осталось после них. Оно тогда было просто словом в пьесе и характеристикой разъездного провинциального театра, и неким понятием чего-то независимо существующего. Это же надо почувствовать потрохами – независимое существование. Когда? В то время! Ниночка дернулась сейчас на своей кровати. Давай-ка честно, честно! Ничего я тогда не понимала: ни Сталина, ни репрессий, когда взяли шалопутного Дуську. Господи, да его любая власть могла брать не ошибившись. Да вся их семья была создана из клеток, представляющих интерес для советской милиции. Ну, Уханев был, конечно, сволочь, но это еще тоже ничего не значило, Уханев лично ей небо тогда не застилал. Она тогда жила весело, хорошо и массово, ей хорошо было находиться в едином порыве. Ну – пожалуйста – считайте: была дурой! Была, куда денешься. Но театр! Бархат! Парики и белые перчатки. И пронзившее ее слово «странник». Почему? Кто это может объяснить простыми словами? Почему из всех слов именно это зацепилось и осталось? Надо же было, чтобы именно его сказала запутавшаяся в исподнем мародерка, и Ниночка отпустила ее, махнула рукой и сказала: «Иди к черту!» Та заторопилась, но – ловкая бестия – стала все-таки просить денежку, стала оглядываться, а где ж эти Петя и Миша? А может, и нет их вовсе? Прояви Ниночка слабость еще на несколько секунд, неизвестно, чем бы все кончилось. Но Ниночка сбросила наваждение, подняла свое гвоздастое оружие: «Вот я тебе сейчас денежку дам, тварь бродячая». Сказала «тварь» – и сразу обрела нужный гнев, выгнала тетку со двора, даже успела ей слегка поддать по заднице. Та взвизгнула и исчезла. В эту же ночь вернулись они домой из бурьяна, утром пришли наши… А скоро и Уханев объявился…