Смысл жизни: учебное пособие - Даниленко Валерий Петрович (читать книги бесплатно полностью без регистрации .txt) 📗
13 августа 1864 г. Петербург
О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше! – Благодарю, от души благодарю вас.
Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и душит меня... Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней, и все-таки не могу уловить ее... Простое сумасшествие было бы отраднее...
Но... писать об этом я все-таки не могу, не хочу, – как высказать эдакий ужас!.. Страшно, невыносимо тяжело.
Весь ваш Ф. Тютчев.
Горе Ф.И. Тютчева, по выражению В.В. Кожинова, было «бездонным» (Кожинов В.В. Тютчев. М., 1988. С. 409). Вот как описала своего отца после смерти Е.А. Денисьевой (Лели) его старшая дочь Анна: «Папа только что провел у меня три дня – и в каком состоянии – сердце растапливается от жалости... Он постарел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет... Очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех» (там же. С. 408).
Ф.И. Тютчев был сдержанным человеком, но он переживал свое горе так глубоко, что был не в состоянии сдерживать слезы о Леле даже на людях. И.С. Тургенев вспоминал, как поэт «болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез» (там же. С. 408–409).
Горе Ф.И. Тютчева удесетеряло чувство вины перед любимым человеком. А.И. Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого» (там же. С. 410).
В.В. Кожинов вписал отношения между Ф.И. Тютчевым и Е.А. Денисьевой в особый жанр – бытийственной трагедии. Он писал: «Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это “должно было неизбежно случиться”. Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта» (с. 410).
Ф.И. Тютчев не находил имени для обозначения того горестного состояния, от которого он не оправился до конца жизни. Но преобладала вина. Он корил себя, в частности, за то, что отказался выполнить просьбу Лели – посвятить ей сборник стихов. Он писал А.И. Георгиевскому: «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас – ее до Волкова поля, а меня – до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке... Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, – и так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупой фразой: «Ты хочешь невозможного...» (с. 409).
О, как убийственно мы любим!
Словами горю не поможешь? Да, не вернешь. Но помогает единение с теми, кто испытывал горе с такою же силой, какая выпала и на твою долю. Вытравливать воспоминания о самом дорогом для тебя человеке – все равно, что отречься от него, все равно, что не усвоить такой урок Ф.И. Тютчева:
Одно нам остается – бороться с бессмысленностью и жалеть друг друга. Вот как это делал Н.А. Заболоцкий:
Не обошла стороной Экклезиаста и русская проза. Остановимся здесь только на двух произведениях – А.П. Чехова («Огни») и И.А. Бунина («Ночь»). В первом из них развенчивается миф о бессмысленности (тщете, бренности) жизни, а во втором – миф об абсолютной ее цикличности и отсутствии новизны.
Ниспровергателем мифа о тщете жизни в рассказе «Огни» оказался инженер Ананьев. Своему оппоненту, студенту Штенбергу, он говорит: «Все эти мысли о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти, о загробных потемках и проч., все эти высокие мысли, говорю я, душа моя, хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют умственное богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастие! Несчастие!» (Чехов А.П. Собр. соч.: в 8 т. Т. 5. М., 1970. С. 476).
Почему несчастие? А вот почему: «Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись – все равно умрешь и сгниешь...» (там же. С. 484).
Совершенно справедливо! Рассказ между тем оканчивается в экклезиастическом духе: «Ничего не разберешь на этом свете!» (с. 509). В таком же духе мыслил и студент, который в начале рассказа произносит такую речь: «Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (с. 475).
В молодости пытался так же думать и Ананьев, пытаясь Экклезиастом прикрыть свое постыдное бегство от неожиданной любовницы Кисочки: «Меня мучила совесть. Чтобы заглушить это невыносимое чувство, я уверял себя, что все вздор и суета, что я и Кисочка умрем и сгнием, что ее горе ничто в сравнении со смертью, и так далее и так далее...» (с. 503).
Но зрелый Ананьев провозгласил: «К чему, спрашивается, нам ломать головы, изобретать, возвышаться над шаблоном, жалеть рабочих, красть или не красть, если мы знаем, что эта дорога через две тысячи лет обратится в пыль? И так далее, и так далее... Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление» (с. 480).
Есть желающие с этим поспорить?
В «Ночи» И.А. Бунин приводит два главных аргумента против мифа об абсолютной цикличности жизни, из которой у Экклезиаста вытекает и отсутствие в ней какой-либо новизны – бесконечность его «я» и его уникальность. Вот как он пишет о бесконечности своего «я»: «У меня их нет, – ни начала, ни конца... Рождение! Что это такое? Рождение! Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме... Не понимая, не чувствуя своего рождения, я не понимаю, не чувствую и смерти, о которой я тоже не имел бы даже малейшего представления, знания, а может, и ощущения, родись я и живи на каком-нибудь совершенно необитаемом, без единого живого существа, острове. Я всю жизнь живу под знаком смерти – и все-таки всю жизнь чувствую, будто я никогда не умру» (Бунин И.А. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 3. М., 1988. С. 211–212).
А вот что мы у него читаем об уникальности его «я»: «Меня выделили из многих прочих. И хотя всю жизнь я мучительно сознаю слабость и недостаточность всех моих способностей, я, по сравнению с некоторыми, и впрямь не совсем обычный человек. Но вот именно поэтому-то (то есть в силу моей некоторой необычайности, в силу моей принадлежности к некоторому особому разряду людей) мои представления и ощущения времени, пространства и самого себя зыбки особенно. Что это за разряд, что это за люди? Те, которых называют поэтами, художниками. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и прочих, – то есть, как принято говорить, способностью перевоплощения и, кроме того, особенно живой и особенно образной (чувственной) Памятью» (там же. С. 212–213).