Стена Зулькарнайна - Джемаль Гейдар Джахидович (книги читать бесплатно без регистрации полные TXT) 📗
Такая идеализация уже сама по себе неизбежно амбивалентна: КГБ, с одной стороны, не может быть чем-то чуждым, внешним, противостоящим; с ним народ должен ощущать ту степень родства, которая обеспечивает патерналистскую связь, уверенность, что сила Комитета — это его, народа, сила! С другой стороны, этот же Комитет не допускает панибратства, свойскости, повседневной близости, в отличие, скажем, от милиции: КГБ загадочен, но его тайна позитивна, противоположна негативной тайне масонства, Запада. Это экстериоризированная тайна самого народа в том смысле, что сам народ религиозно ощущает собственную загадочность для себя самого; это ощущение и есть то, что раньше называлось “богоносностью”.
Любопытно, что некоторые аспекты народных представлений о КГБ разделяются (а может быть, сознательно поддерживаются) демократами. В частности, идея об отсутствии коррупции, неподкупности органов (тоже в противовес МВД). В контексте левой пропаганды это парадоксальным образом усиливает отрицательный имидж: дополнительный штрих к портрету этакого нечеловеческого монстра. Но важным, с нашей точки зрения, представляется следующее. Выше мы говорили, что коррупция в схеме мондиалистской морали прочно ассоциируется с автохтонностью, местной “заскорузлостью”24, она превращается чуть ли не в фольклорно-этнографическую черту. Коррумпированность локальна, дремуча, нецивилизованна, неподкупность — рациональна, культурна и типизирует общечеловеческое.
Убеждение в неподкупности КГБ реально свидетельствует об открытости массовой эмоционально-инстинктивной сферы для мондиалистской суггестии.
8. “Народ и партия едины”
У огромного большинства советских людей на протяжении всей советской истории существовало стойкое убеждение в своем социально-политическом противостоянии миру. Концепции “одной отдельно взятой страны”, “враждебного окружения”, “крепости социализма”, эффективная и ясная идеологема “вызова, брошенного старому миру”, все это укрепляло комплекс своей особости, противопоставленности “всеобщему”, существовавший и до революции. 1917 год усилил этот комплекс тысячекратно, сделал его практически религиозным стержнем советизма. Дело, однако, в том, что если до 17-го года комплекс имел под собой какое-то основание (Российская империя не была однозначно интегрирована в мировой порядок), то это основание исчезло после 17-ого — большевистская революция явилась сугубо мондиалистским феноменом, и одной из ее задач было устранение недостаточного универсализма, недостаточной “открытости” царской России25. Это кажется парадоксальным в свете пресловутой закрытости советского общества, “железного занавеса” и т.д., тем не менее это вопрос лишь акцентов, ярлыков, привыкания к штампам. Американское общество является не менее закрытым и “занавешенным”, будучи бесспорно мондиалистским. Весь вопрос в том, что считать “занавесом”: невозможность обывателя уехать за границу? Это несерьезно, к тому же в таком случае мондиалистский Запад сегодняшнего дня гораздо менее открыт, чем 100 лет назад. Главное вот что: может ли в данную страну прибыть эмигрант (тем более многочисленная группа эмигрантов) с установкой принципиально сохранять свою самобытность, не становиться частью коллективного сознания? Стоит лишь представить себе перебирающихся в США эмигрантов, уверенных, что они никогда не станут американцами, и при этом американское общество, спокойно позволяющее им не быть таковыми… Общество, которое внешнему-то миру не желает позволить отличаться от Америки! В то время как в Европе настаивают, чтобы живущие там турки всегда оставались именно турками, индийцы — индийцами, арабы — арабами, в то время как для традиционного Востока немыслима какая либо митисация, подгонка под шаблон, molting pot, Америка требует от всего своего населения американизма, СССР — советизма. Тотальный конформизм независимо от правил въезда — выезда есть единственный “железный занавес”, притом не только не противостоящий мондиализму, но функционально обслуживающий его.
Советское общество характеризуется фатальным непониманием своей роли, своей миссии в истории. Между тем призывы к мировой революции, идея “всемирной советской республики” типологически ничем не отличаются от установки на новый мировой порядок, новое мышление и общечеловеческие ценности, все эти пароли — позывные современного мондиализма. В феномене ленинизма язык реальной политики впервые совпал с эсхатологическим языком визионеров, еще раз доказав, что политика есть функциональное производное от сакральной истории.
Тогда что же такое, наконец, ленинская партия большевиков? Каков ее реальный статус в контексте, скажем, всемирного правительства, не того, которое хотел учредить Ленин после победы мировой революции, а реального, постоянно контролирующего демифологизированную перспективу? Почему именно она пришла к власти, будучи в гамме революционных сил далеко не самой перспективной организацией?26 И, может быть, самый центральный вопрос: как партия смогла в середине тридцатых из космополитической стать великодержавной?
Ответ может быть только один: эта партия, единственная из всех, выражала нечто фундаментально евразийское, некий архетип, присущий глубинам имперской коллективной души, то, что парадоксальным образом одновременно апеллировало к самым несовместимым типам: еврейскому банкиру и петербургскому аристократу, патриотическому офицеру и люмпену, Рериху и Максиму Горькому (последнему, по крайней мере, до 1918 года). То-есть было в этой партии что-то столь попадающее “в десятку”, что ее вызвали из политического небытия, посадили в красный угол, отогнали тех, кто варил кашу с самого начала, и пестовали 70 лет, ибо слепому должно быть ясно, что ее историческое выживание обеспечивалось мировым порядком с самого начала27.
Секрет этой партии, бесспорно известный мондиализму, грандиозен и вместе с тем прост, он лежит на поверхности, более того, он был предметом пропаганды, раскрывался и интерпретировался в бесчисленных лозунгах, так что прочно вошел в “пятно незрячести” всеобщего интеллектуального внимания: эта партия была глубиннейшим, последовательннейшим образом антиэлитарна, предельно антиэлитарна в каждом шаге, в каждом мельчайшем проявлении. Здесь мы не имеем в виду демократизм, популизм и т.п.: это все интеллигентские мелочи. Ленинский большевизм антиэлитарен метафизически, тотально, он гносеологически делает выбор в пользу объекта против субъекта, в пользу субстанции против сущности, в пользу чистого движения против формы… Диалектика против понятия, общее против особенного, количество против качества, масса против единичного. Можно ли вслед за Шафаревичем подвести итог этому ряду противопоставлений, сказав, что это был однозначный выбор в пользу смерти против жизни? Тогда большевизм не обладал бы тем бесспорным жизнеутверждающим соблазном, который существовал параллельно с пространством “Чевенгура” и “Котлована”… В большевизме, действительно, ничто сосуществовало и, более того, диалектически взаимодействовало с пафосом силы, присутствия, перспективы… Короче говоря, с пафосом наглядного позитива. В этом разгадка, почему большевиком мог стать аристократ, интеллектуал, поэт — не в меньшей мере чем матрос или рабочий. Человеческое сознание к ХХ веку “исчерпало ресурс доверия” к персонализму в самом широком смысле. А персональное, а субъектное стало гарантом правды, некоей неотразимой бесспорностью. Большевизм гносеологически явился последней апелляцией к “объективной истине”, перед тем, как человечество, вступая в нынешний миропорядок, окончательно сделает выбор в пользу субъективного идеализма28. Мондиализм дал шанс этой уникальной — а вместе с тем судьбоносной, универсальной, долженствующей быть партии, чтобы она этот шанс исчерпала, чтобы выработать до дна еще и эту мифологему коллективного чаяния.
Партия с ее культом субстанции, материи, массы (и что самое удивительное, реальным, магически действенным культом! Вот почему Ленин боролся с интеллигентскими версиями “массолюбивости”: эти версии неоперативны, неискренни, ненародны) неизбежно должна была вступить в подлинный симбиоз с народом, для которого этот культ органичен. Народ фактически обрел в партии “церковь” своей органики. И если это “воцерковление” стоило самому народу огромных жертв, это означает, что живые люди не тождественны в своем реальном быту глубинным архитепическим пластам собственной коллективной души.