Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы - Сухонин Петр Петрович "А. Шардин"
— Или со щитом, или на щите, — говорил он, смеясь, идя штурмовать гессенцев. И его принесли к ней на щите.
Не стало того, в ком заключался для неё весь мир; не стало того, для кого она готова была забыть всё, даже детей своих.
Горе страшное, безысходное охватило Настасью Андреевну. Что она, зачем она? Она ничего не видала, ничего не понимала.
Она не видела слёз товарищей по оружию её мужа, пролитых над его гробом; не слышала стонов молитвы за него его подчинённых. Она не вняла даже воплю старухи, его матери, прибывшей тоже сюда, чтобы благословить его, лежавшего перед ней уже без жизни. Она не слышала и не поняла даже воспоминаний о её муже на конгрессе, как об одной из искупительных жертв их свободы, — жертвы, имя которой должно быть окружено уважением, сохранено в народной памяти.
Бесчувственная, бесстрастная, будто окаменевшая, стояла она перед свинцовым гробом, подняв дрожащие руки к небу. Ни стона, ни слезинки не вырвалось у неё, будто в груди у неё замерла жизнь, дающая звук. Она была не в силах даже молиться.
В таком виде, вместе со старой Ли, тоже обезумевшей от горя, свезли Настасью Андреевну в их убежище, и только там, когда опустили его в могилу, рядом с детьми, и сровняли засыпавшую их землю, она упала на колени перед закрытой могилой и уронила первую слезу о своём муже и друге.
— Эдварс, Эдварс! — воскликнула она. — Зачем же меня-то ты к ним не взял? Зачем один, один...
И заплакала горько, слезам конца не было. Тут услышала и поняла она первое слово, слово его матери.
— Настя! — сказала старуха, убитая тем же горем, что и она.
— Матушка! Они ушли! Без нас ушли! — вскрикнула она и прильнула к груди старухи, которая тоже осталась сиротой.
Старуха обняла её, и слёзы их смешались.
Плачут несчастные мать и жена, плачут горько о прошлом счастии, о всём, что было дорого им и что они потеряли; плачут не неделю, не месяц; не выплакать им слёз своих и целую жизнь.
А то тоска нападёт на них, такая тоска, что свет не мил, — жгучая, безысходная тоска. Сосёт она сердце, терзает грудь.
— Нет того, кто был моим счастием, нет моих ангелов-утешителей, — говорит себе Настасья Андреевна, — и не будет их! Зачем же я-то живу, чего я-то жду? Вот цветы. Эдварс сам сажал их. Для чего? Неужели для своей могилы? Вот здесь всегда я с моими малютками глядела на дорогу и ждала его, когда он уезжал. Боже мой, Боже мой! Зачем всё это ушло, всего этого не стало, как не стало моего счастия. Скрыла его от меня мать сыра-земля, закрыла гробовая доска.
И думала она, вспоминала она каждый шаг прошлого, каждое слово былого, и опять тосковала, и опять плакала.
Но время всё берёт своё.
Одеревенелость чувства, сон разума вылились горячими слезами и обратились в заботу о матери того, кто когда-то сосредоточивал на себе все её мысли, и которая теперь, так же как и она, томилась одинокой на этом свете.
Правда, у неё был племянник по мужу, но что такое племянник по мужу?
Настасья Андреевна ей дочь по душе, по глубокому чувству любви к её сыну. Она будет о ней заботиться, будет успокаивать, будет утешать.
А забота её, обязанность утешения, облегчают тяжесть и её грусти, разлагают её горе.
Исподволь, мало-помалу жизнь осилила, взяла своё и заставила бывшую нашу княжну вдумываться в то, что кружилось, шумело, волновалось вокруг неё, а кружилась, волновалась в это время кругом её вся Северная Америка.
Устраивались штаты, учреждалась администрация, избирались лица, долженствовавшие либеральную американскую жизнь вести по пути прогресса, разума, преуспевания. Практический смысл англосаксонской расы принял в основание мысль, что из силы исходит насилие, из насилия — рабство. А стоило ли приносить столько жертв, пролить столько крови, чтобы, сбросив с себя одно рабство, впасть в другое, может быть более тяжкое? Нет! Свобода должна быть принципом американской жизни. «У нас нет господ, мы все господа! — думали они. — Свобода жизни, свобода труда, свобода совести и обсуждения, полного и гласного, должна быть основой всему, что составляет американскую жизнь».
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Началась эта свобода, засияла яркой звездой на сумрачном небе Америки, отразилась общей радостью. Всякий имеет право сказать своё мнение, вставить своё слово, подать свой голос. Это право вошло в сознание, в плоть и кровь американцев, и составило принцип всеобщей подачи голосов.
И может ли быть что-нибудь справедливее, рациональнее, основательнее такого принципа? Государство — это общество, общество, стало быть, люди. А если государство состоит из людей, единиц равноправных, составляющих его основу, то, ясно, каждая единица имеет право располагать своим голосом, должна иметь свою долю власти. Тогда только и будет истинное правление народа, действительная республика. А американцы хотели республики.
Да, это верно теоретически, но таково ли на практике?
Грустным, осиротелым взглядом смотрела Настасья Андреевна на всё, что делается кругом её, и видела, что мнения наиболее благотворные для большинства не утверждаются большинством, если не поддерживаются интригой, коварством, иногда даже подкупом или хоть бы если не подкрепляются обаянием чьего-нибудь имени. Масса остаётся массой. Она не судит, не думает, а идёт покорно за своим вожаком, как стадо баранов.
«Это будет преобладание капитала, поклонение золотому тельцу, — говорила себе Настасья Андреевна, повторяя то, что она высказывала когда-то своему покойному мужу. — Но мне-то какое до того дело? Ведь я здесь чужая, и мне не до них.
Не стало моих ангелов, будущность которых меня заботила, не стало и того, кто меня связывал с новым строем этой новой страны. Стало быть, что мне о ней думать, что говорить?
Благо Америке, что в ней всеобщим обаянием пользуется имя Вашингтона. Он всё устроил им на пользу. А что бы было, если бы вместо него был Калигула, Людовик XI или Бирон?
Но опять мне дела нет! Я здесь чужая, иностранка, и хочу быть чужой. Мне дороги здесь только две сажени земли, в которой зарыто моё счастие. Ещё дорога старушка, мать того, кто для меня как был, так и остался дороже всего на свете, как и они, мои ангелы».
В такую минуту её раздумья вошёл комнатный негр, не крепостной, крепостных негров тогда ещё не было, и сказал ей:
— Миссис, приехал господин, не умеет говорить по-нашему, а подал вот бумажку и просил отдать вам.
С этими словами он подал ей карточку, на которой было написано с одной стороны: «барон Отто Кнорр, чрезвычайный посланник его светлости князя гольштейн-лимбургского, графа Оберштейнского при конгрессе Американского союза»; а с другой: «при выражении глубочайшего почитания её высочеству великой княжне всероссийской, княжне Елизавете Владимирской, барон Кнорр позволяет себе почтительнейше просить осчастливить его назначением аудиенции».
«Что это такое? — подумала Настасья Андреевна. — Кто такой барон Кнорр и что ему от меня нужно?»
— Господин ожидает ответа, миссис! — сказал негр.
— Ах, Боже мой, что такое? Зови его сюда!
Вошёл господин, толстоватый, белобрысый, круглолицый, тот самый, которого мы видели посланником принца лимбургского при венецианском сенате и который, по особому распоряжению принца, исправлял должность гофмаршала при Али-Эметэ во время пребывания её в Венеции и вместе с французским посланником устраивал ей торжественную встречу.
Настасья Андреевна сделала к нему несколько шагов навстречу.
— Очень рада познакомиться, барон; скажите, чем я могу быть полезна? — сказала она по-немецки.
Барон поднял на неё свои выпуклые глаза, хотел сказать что-то, но остановился в изумлении.
Однако через минуту он оправился и тоном любезной вежливости проговорил:
— Сударыня, я просил бы доставить мне честь представиться её высочеству княжне Владимирской!
— Я урождённая княжна Владимирская-Зацепина. Что же вам угодно?
— Вы?
— Да, я. Владимирская-Зацепина.
— Вы шутите, сударыня. Я имею честь лично знать её высочество; полагаю, что и она не совсем ещё изгнала меня из своей памяти. Не прошло двух лет, как я был посланником в Венеции и, по приказанию своего всемилостивейшего государя, имел счастие в течение почти трёх месяцев исправлять должность гофмаршала её высочества.