Украденные горы (Трилогия) - Бедзык Дмитро (первая книга txt) 📗
Дрожащий свет утреннего солнца отразился на стекле портрета, висевшего над диванчиком с детских моих лет. То был портрет дяди Петра той поры, когда он в 1913 году собирался в Россию. Приятное молодое лицо, аккуратно зачесанные на правую сторону волосы, мягкий подбородок, подпертый белым гуттаперчевым воротничком с модным галстуком. По моим тогдашним наблюдениям, в него была влюблена Ванда Станьчикова, он же мечтал о гордой Стефании. Сколько с тех пор воды утекло в Сане мимо Ольховцев. Дядя Петро, конечно, давно забыл о своем первом увлечении, судьба ему послала замечательную жену и веселую щебетунью дочь.
— Ты не спишь, Василь? — послышался из большой горницы отцов голос.
— Уже проснулся, — охотно откликнулся я.
— У нас гости. Дядя приехал.
Неужели дядя Петро? Вот это радость! Я вскочил с кровати и быстро оделся. С порога увидел лысого, чисто выбритого невысокого человека, напомнившего мне дядю Петра лишь гуттаперчевым, теперь уже не модным стоячим воротничком, повязанным тоже немодным, еще довоенным галстуком в полоску. За дядиной спиной стоял совсем белый, но еще крепкий высокий мужчина с живыми темно-карими глазами.
— Гости просят прощенья за свой ранний визит, — сказал отец. — Им пришлось ночью, тайно от немцев, перебираться через Сан. Чай, узнаешь своего дядю? А этот милый человек — муж пани Ванды, Михайло Щерба. На позициях в окопах два долгих года вместе кормили вшей, мерзли, не раз думали, что доживаем последний наш денек, ан нет, выжили и вернулись домой. Михайло Щерба стал знаменитостью. В окопах когда-то и цента не дал бы капрал за его голову, — сейчас фашисты оценивают ее в пятьдесят тысяч марок. Голова седая, а так дорого стоит!
Так возобновилось мое знакомство с людьми, которых не видел двадцать пять лет.
За обедом длинный грушевый стол, накрытый праздничной скатертью, заняла многолюдная семья. За годы моего отсутствия она пополнилась сестрой Павлинкой, братьями Франеком и младшим Николаем. Рядом с чернявым Иосифом сидела его жена с двумя детьми. Не было лишь Зоси, она вышла замуж за саноцкого рабочего и теперь осталась «за границей», зато была тут другая Зося, старенькая бабуся, вдова покойного машиниста Пьонтека.
Застолье началось с отцова слова в честь отважного его побратима Щербы, чьим появлением у себя в доме он, пожалуй, не меньше был обрадован, чем моим.
— Завидую тебе, Михайло, — сказал он, поднявшись из-за стола, — потому как мне уж не под стать такая сила выносливости, какую ты сохранил после «Березы» [45]. Руки еще слушаются меня, да и винтовка была бы по плечу, но вот ноет давнишняя рана в ноге, и глаза ослабли, слезятся, мне уже не поймать на мушку бандита фашиста, который добрался за добычей аж сюда, в наши горы. Завидую и твоему счастью, Михайло, что привелось тебе беседовать с наисправедливейшим на свете человеком, и все наши лемки тебе благодарны, что ты поведал Ленину о нашей горькой доле, о нашем обездоленном жестоким панством народе, подавленном, но не склонившем головы, готовом, как и ты, Михайло, биться за правду, чтоб наши родные горы, откуда сбежали господа шляхтичи, не остались под пятой гитлеровской нелюди.
Я был взволнован отцовым словом, его ясным умом и твердым характером. Все, кто был за столом, захлопали в ладоши и первую рюмку выпили за здоровье Щербы.
Завязалась дружеская беседа. Щерба, чтобы развлечь застолье, обратился к Петру Юрковичу:
— Расскажи, Петро, как ты в Париже к президенту Вильсону с дипломатической миссией ездил. Именно из-за твоей излишней откровенности мы утратили свою государственность. За один год своего управления лемковские министры попали за решетку маршала Пилсудского.
— Не иронизируй, Михайло. Я всегда был человеком откровенным. А Вильсона и его четырнадцать пунктов мира печать подняла выше папы римского. И такой и разэтакий. Выступает-де за то, чтоб все народы, до того угнетенные, получили национальную независимость, чтоб ни одна нация не навязывала своей воли любой другой. Равенство и счастье установятся, дескать, между народами. Хочешь короля — получай короля, хочешь республику — получай республику. Ну, а чем лемки хуже других народов? Если к северокарпатским лемкам присоединить южнокарпатских и вдобавок Словацкую Пряшивщину, — то получится солидное государство. Я так объяснил Вильсону. Он был учтив с нами, угощал сигаретами, расспрашивал, есть ли дичь в наших горах, поинтересовался эмиграцией лемков в Соединенные Штаты… И вдруг помрачнел, когда я с открытой душой признался, что мы, возможно, не обивали бы порогов в Париже и не морочили господину президенту голову, будь наша Лемковщина поближе к Збручу, к Киеву… Достаточно было взглянуть на лицо Вильсона, чтобы сразу понять: все дело испорчено моей последней фразой. Как раз вошел представитель Польского государства, и президент Вильсон передал ему нашу декларацию. Вот и все. Меня чуть не съели мои коллеги. Особенно после того, как наша декларация из рук этого графа попала на судебный процесс лемковских министров как основной документ прокурорского обвинения в государственной измене.
Застолье затянулось почти до вечера. Немало новостей узнал я, лишь тайной осталось, с каким делом прибыл из-за Сана Михайло Щерба. Но я не сомневался, что это дело его связано с освобождением лемков, оказавшихся под фашистским сапогом.
На другой день мы с братом Иосифом посетили могилу нашего друга Ивана Сухани. Трудно писать о том, кого с мальчишеских лет носил в сердце, к кому спешил, о ком спросил, как только переступил порог хаты. «Нет Сухани, — ответила мама. — Помер. Отомстили ему «соколовцы» за его рисунки».
Брат Иосиф рассказал мне печальную историю.
…Затихла, улеглась завируха военных лет. Суханя отправляется в Краков, поступает в подготовительную студию при Академии искусств. Через год его переводят на основной курс, на втором курсе его работы по графике включают в студенческую выставку в Варшаве. Оригинальное творчество Сухани начинают обсуждать в газетах.
Из газет узнали про него в Саноке. Одни гордились земляком, другие, в том числе и члены спортивной организации «Сокол», состряпали в министерство внутренних дел донос: студен Иван Суханя, дескать, политически ненадежный, был замешан в убийстве польского патриота коменданта Скалки.
Под давлением Варшавы пришлось уволить талантливого юношу из академии. Погасла светлая мечта Ивана Сухани. Он покидает Краков и едет в поисках работы во Львов. Работы для него там не нашлось: полиция запрещает предоставлять какую бы то ни было работу уволенному за противоправительственную деятельность студенту. Кто-то подсказал ему, что он мог бы малярничать по частным квартирам. Он попробовал. Спал там, где работал: на лесах, под холодным осенним сквозняком. Поднакопив за полгода изнурительного труда небольшую сумму, которой хватило бы, чтобы снять комнату, он почувствовал такую слабость, что решил вернуться в Ольховцы.
«Соколовцы» оставили его в покое. За них сделала свое черное дело чахотка. Через два месяца Ивана не стало.
Тяжело на душе. Жаль, ох как жаль друга. Очутись он вместе со мной в России, там оценили бы его способности, революция вдохнула бы в него свежие силы, и кто знает, может, его творения украшали бы художественные галереи нашей столицы, а он с гордостью носил бы имя народного художника.
Через семь дней Василь Юркович выехал с отцовского двора на ближнюю станцию Лисько, чтобы вернуться в Харьков, на свою вторую родину, где оставались жена с сыном. Мать, столько пережившая за свою жизнь этих молчаливых прощаний, устояла и на этот раз, не разрыдалась, лишь, сдерживая слезы, негромко попросила:
— Ты ж не забывай нас, Василь. Приезжай и в будущем году. Приезжай не один.
— Хорошо, мама, хорошо, приедем, — ответил он, в последний раз прижимая ее к своей груди.
Обняв брата, Василь вскочил в тронувшийся с места вагон. Поезд сворачивал влево от Сана, описывая за станцией полукруг, и Василь мог еще какое-то время следить за одинокой фигурой матери. Ему казалось, что она не сойдет с места и после того, как поезд скроется из вида, что она превратится от тоски по сыну в смереку — высокую-высокую, под самые облака, — и оттуда она, не отрывая глаз, будет смотреть вслед поезду, который увез от нее любимого сына.