Киммерийское лето - Слепухин Юрий Григорьевич (е книги TXT) 📗
— Ты считаешь, что нынешняя молодежь безответственна?
— Вероятно, не следует обобщать… но, в общем, в известной степени — да. С одной стороны, мы иногда слишком рационалистичны, а с другой… какая-то инфантильность, не знаю, а вместе с ней и безответственность — нежелание задумываться над последствиями своих поступков. Ну, или неумение над ними задуматься…
Ника помолчала.
— Как странно, — сказала она. — Вы с моим папой совсем разные люди, а в этом сходитесь. Он тоже считает, что молодежь растет ужасно безответственная… Почему, говорит, такая масса разводов? Потому что выскакивают замуж, ни о чем не думая.
— Разводы не только поэтому, и безответственностью грешит не только молодежь…
— Конечно, — согласилась Ника. — Это папа так считает. Дело в том, что он немножко реакционер, как все родители… Скажи, а твои родители живы?
— Нет, — сказал Игнатьев. — У меня не осталось никого. Отец погиб на фронте, а мама умерла в блокаду.
— А-а, — сказала Ника сочувственно. — Ужас какой… А ты тоже там был?
— Да. Потом уже меня эвакуировали, мне было пять лет. В эвакуации меня разыскала тетка, в Питер мы вернулись вместе. Мы и жили вместе, она умерла, когда я поступил в университет.
Ника долго молчала, потом спросила:
— Твой папа тоже был археологом?
— Нет, он преподавал математику. Археология мне досталась от тетки — она была историком и вообще большим знатоком античности. От нее и пошло. А чем занимаются твои родители?
— У мамы, собственно, нет никакой специальности, она из-за войны не смогла ничего окончить, она просто работает в одной ведомственной газете. Очень скучно. А папа — инженер, в основном по турбинам.
— На электростанции?
— Нет, он сейчас… в министерстве. Министерство энергетического машиностроения, кажется так.
— Ясно, ясно… У тебя есть братья?
Ника покачала головой.
— У меня был братик, только он умер в войну. Совсем маленьким, грудным. Сейчас ему было бы уже… двадцать шесть лет.
— Да, — сказал Игнатьев, помолчав. — А ты посмотри-ка, нас скоро прогонят и отсюда…
Ника оглянулась — действительно, положение их за это время стало угрожающим. Судя по всему, силы обеих экскурсий соединились и, оставив небольшие гарнизоны на Дозорном утесе и в Консульском замке, готовились теперь со всей мощью неистраченного наступательного порыва штурмовать одну за другой все четырнадцать башен наружной оборонительной стены.
— Да, я думаю, нам лучше убраться самим, — сказала Ника. Пойдем, в самом деле, нужно же посмотреть, что с Мамаем, а то неудобно…
Игнатьев встал и, протянув руку, помог Нике подняться с земли; она вскочила на ноги быстрым гибким движением, но его пальцы не разжались. Так, рука в руке, они и побрели к выходу из крепости. В воротах Ника оглянулась и потянула Игнатьева за руку. Он остановился.
— Ты не брал с собою аппарата? — спросила она, прищуренными от солнца глазами глядя на утес с прилепившейся наверху Дозорной башней. — Жаль. А впрочем, нет! Я все равно запомню это на всю жизнь, а фотография — что-то неживое… Мы еще приедем сюда когда-нибудь?
— Наверное, — сказал он. — Конечно, приедем, Никион.
— Как ты меня назвал? Никион?
Игнатьев смутился.
— Это я как-то думал… по-русски твое имя не имеет ласкательной формы. Мне тогда вспомнилась греческая форма — Никион, от Береники…
— Вероника по-гречески «Береника»?
— Береника — имя древнееврейское, но было распространено в античном мире. По-гречески — Никион…
— Ужасно не хочется уходить, — вздохнула она и еще раз обвела взглядом бурый травянистый холм, неровную линию полуразрушенных стен, тяжелые очертания Консульского замка. Туристы уже овладели мечетью и бесчинствовали на ее плоском куполе.
— Идем, — сказала Ника и опять вздохнула.
Подходя к машине, они еще издали увидели лежащего под нею Мамая и переглянулись С виноватым видом, но потом фигура мученика техники показалась им странно неподвижной. Действительно, при ближайшем рассмотрении она оказалась спящей.
— Странно, — сказал Игнатьев, посмотрев на нетронутую сумку с инструментами. — По-моему, он и не брался ни за какой ремонт…
ГЛАВА 6
Вечером четвертого, около девяти, Андрей позвонил Ратмановым — безрезультатно, к телефону никто не подошел. По понедельникам люди обычно бывают дома, так что безлюдность ратмановской квартиры скорее всего объяснялась тем, что предки героически сидят в Малаховке, не обращая внимания на не по-августовски собачью погоду. На даче у них, кажется, тоже был телефон, но Андрей не знал номера.
Оставалось ждать. В конце концов, теперь Ника должна была приехать со дня на день, ведь ее спутники связаны сроками своего отпуска. Надо полагать, она позвонит.
Прошло еще три дня, никто не звонил, погода оставалась такой же гнусной, работаться не работалось. Андрей дошел до того, что даже приближающееся начало учебного года стало казаться ему счастливым событием, которого ждешь не дождешься; офонареть можно, как выражается это чудо интеллекта — мисс Борташевич. Кстати, куда они все к черту запропастились? Он всячески старался убедить себя, что возвращения Ники ждет с ничуть не большим нетерпением, чем остальных членов банды, Пита, скажем, или крета Игоря.
В довершение всего он вдруг перестал понимать что-нибудь в искусстве. Зачем оно вообще? Говорят — для того, чтобы приносить радость. Чушь собачья. Кому оно приносит радость? Разве что немногим эстетам; ради них одних нет, в сущности, никакого смысла работать. Большинству людей — подавляющему большинству — оно не дает ровно ничего. Последнее время в музеях он смотрел не столько на самую экспозицию, сколько на лица посетителей. Поучительное зрелище! Вот достать по знакомству бонлоновый джемпер — это их обрадовало бы, а скажи им завтра, что случилась какая-то катастрофа и в мире нет больше ни «Троицы», ни «Граждан Кале», ни Пергамского алтаря, — они и ухом не поведут. Ну, нет так нет!
Так что, если не считать кучки эстетов, искусство доставляет радость только самому творцу, в момент творчества. Но это «радость», от которой иные вешались, стрелялись, сходили с ума. Каторга, самая настоящая каторга. И оттого, что без нее жить еще невыносимее, она легче не становится, именно от этого она еще страшнее. С обычной каторги можно хоть убежать или по меньшей мере надеяться на то, что убежишь рано или поздно. А тут надеяться не на что.
Искусство — и двадцатый век! Рублев, например, тот знал, для чего и ради чего пишет. Тогда это было подвигом. Служением. Человек постился и молился перед началом работы. А для чего — ради чего — пишут сейчас? Воспитательное действие искусства, видите ли; люди увидят новую картину или прочитают новую книгу — и вдруг ахнут, поняв, какими они до сих пор были бяками. Дезактивируют боеголовки, выпустят политических заключенных, перестанут ненавидеть всех тех, у кого иной цвет кожи или иной образ мыслей… В это, что ли, прикажете верить? Уж скорее можно понять откровенного стяжателя, который, не мудрствуя лукаво, кистью или пером выколачивает себе кооперативную квартиру, машину, дачу… Перед таким, во всяком случае, не встает вопрос — а ради чего?
Что ж, если быть честным, то приходится признать: работаешь ты для себя. Только для себя! Потому что эта работа доставляет тебе радость, а ощущение радости творчества отодвигает на задний план все другие соображения — в том числе и вопрос пользы. Но где же тогда общественная функция искусства? Тогда лучше кирпичи класть, это куда проще и честнее.
И не обязательно кирпичи — ведь сколько на свете отличных профессий, интересных и нужных, приносящих людям реальную пользу. Но все они не для тебя. Потому что, чем бы ты ни занимался в жизни, всегда искусство будет стоять между тобой и твоим делом, всегда будет мучить мысль, что ты изменил Призванию. Будь оно проклято!
Что-то мешало Андрею говорить об этом с родителями. Они просто не поняли бы его, стали бы произносить общеизвестные истины — вроде того, что от искусства нельзя ждать мгновенного воздействия на общественное сознание. Родители всегда говорят правильные вещи, которые почему-то никого не убеждают. Несмотря на всю их неоспоримую правильность. Да и потом, это вопрос сугубо специальный, не так просто в нем разобраться человеку, далекому от искусства. Вот если бы познакомиться с кем-нибудь из настоящих художников, — неужели у них нет никаких сомнений? Да нет, едва ли. Какое же это искусство, если нет никаких сомнений и все ясно, и просто, и понятно, как в учебнике арифметики; если есть что-то совершенно противопоказанное искусству, так это самодовольная уверенность в собственной правоте — не какой-то частной правоте в данный момент, а вообще, раз и навсегда, априорно. Во всяком случае, большие художники всегда сомневались и мучились — может быть, это и сделало их большими…