Отречение - Балашов Дмитрий Михайлович (версия книг .TXT) 📗
Ели с разговорцем. Купец, взяв в толк боярскую нужду, тут же сгонял парня подручного в суконные ряды, Василия Олексича переодели в новую ферязь, обули в тимовые зеленые сапоги. От разговора о расплате Яков попросту отмахнул рукой.
— О чем речь, боярин, свои дак! Не последний раз… Когда и ты мне… И в ум не бери!
На владычном дворе Василию Олексичу, узнавши, что боярин везет важную грамоту «самому», тут же сменили жеребца, выдали поводного коня, кошель с серебром, снедный припас и двух комонных провожатых в придачу! И боярин поскакал по дороге на Москву, уважительно усмехаясь в бороду, любуя тому, как резво снарядила его в путь владычная челядь при одном только митрополичьем имени. «Держит! Хозяин!» — повторял он, покачивая головой.
К Москве подъезжали утром четвертого дня. Ехали сквозь дым. Горели болота. Небо было мутным, пахло гарью. По дорогам брели нищие, голодающие. Больные умирали тут же, в придорожных кустах, и над трупами, которые вдали от городов никто уже не погребал, вилось разжиревшее воронье. Василий Олексич только вздыхал: погинет мужик — и боярину не уцелеть!
В одной деревне узрели у ограды крохотного детеныша, не то мальчонку, не то девоньку, в долгой опрелой рубахе, до того тощего, что и не понять было, в чем душа держится. Боярин придержал коня:
— Мамка твоя где?
— Тамо! — ребенок махнул рукою в сторону избы и прибавил тоненьким голоском: — Мертвая она, не шевелится, и тата мертвый. Хлебца нетути?
Василия Олексича аж прошибло слезой. Вынул ломоть, подал. Видя, как ребенок жадно вцепился в корку примолвил:
— Да ты не вдруг!
Тот покивал головою — разумею, мол! — не переставая жевать.
Завидя остановившегося боярина, вылезла на крыльцо ближнего дома какая-то словно ополоумевшая жонка. Завидя ломоть в руках у дитяти, крикнула, словно прокаркала:
— Хлеб! Хлеба дай! Дай!
С этой, понял боярин, сговаривать было бесполезно. Прибрела старуха. Тоже — ветром шатало, но взгляд был осмыслен и беззубый рот твердо сжат. Спросила дитятю:
— Манькя, матка-то померла, што ль?
— Возьмешь девочку-ту? — спросил боярин, как можно строже сдвигая брови.
— Куды ж ей! Ни отца, ни матери…
— На! — Он вынул из калиты обрубок серебряной гривны, подал старухе.
— И вот! — Вытащил целый круглый хлеб, подал тоже. Хлебу старая обрадовалась больше, чем серебру.
Владычные кмети немо смотрели на причуду нижегородского боярина. Видно, навидались всякого. Впрочем, один вымолвил, уже когда отъезжали:
— Дорога… Разорёно дак! Там-то, — он кивнул в сторону Мещоры, — за болотами, и «черная» обошла, и с хлебом живут! Иной год у них вымокает, а нынь родило дивно!
Впрочем, глядя на то, что творилось вокруг, ни в какую Мещору уже не верилось.
Когда подъезжали к Москве, встал сильный ветер. Чаялось, разгонит наконец дымную мгу, даст вздохнуть полною грудью. И хотя ветер был тоже горяч, все же повеяло хоть какою-то свежестью. Боры глухо и ровно загудели по сторонам, а когда въехали на пригорок, ветром разом перепутало гривы коням.
Но что-то мрачное чуялось в горячем воздухе, и кони стали невесть с чего сторожко навостривать уши. Со стороны Москвы доносило ровный глубокий гул, небо было в багровых отсветах, и вдруг началось что-то невообразимое: со всех сторон на дорогу стали падать обгорелые птицы. Птицы летели оттуда, встречь — вороны, галки, воробьи, сороки, грачи, голуби, летели с каким-то смятенным заполошным ором и падали, падали, то оставаясь недвижными комками, то с писком отползая в кусты и траву. Пахло паленым пером. Конь под боярином начал уросить, привставал на дыбы, грыз удила, и понадобилось несколько раз с силой огреть его ременною, с тяжким наконечником плетью, покамест жеребец, прижавши уши, не взял наконец в опор.
Скачью миновали лог. Поднялись на угор. Гул все нарастал, распадаясь на отдельные заполошные звоны и рокот — словно бы сильный шум бегущей водопадом воды. По небу ходили дымно-розовые столбы, и еще ничего толком не понимая, все трое, малость побледнев, погнали коней опрометью.
Ветер дул в спину, почти нес всадников на себе. Дорога вилась меж холмов и вдруг выскочила на маковицу высокого берега, на самый глядень над Яузой, и всадники, невольно оцепенев, сбились в кучу. Перед ними лежала Москва, вернее, то, что было ею. Весь город пылал, как один огромный костер. По дымному небу мотались багровые сполохи. В реве пламени тонул гул человеческих голосов и отчаянное ржанье и блеяние гибнущей скотины. Набатно звонили колокола, замирая один за другим: колокольни, пылая, как свечи, рушились в костер. Кремник стоял на горе весь объятый пламенем. Огненные сверкающие языки, вспыхивая и опадая, опоясывали городовые стены. Башни выбрасывали из своего нутра водометы раздуваемого яростным ветром огня. Гибнущими мурашами суетились по склонам Боровицкого холма сотни людей. Заречье тоже пылало. Пылал весь Подол, и посад, и Занеглименье — огонь уже зримо охватил весь город с загородьем.
У Василия Олексича временем начинало кружить голову. Он переставал понимать, где он, что с ним, зачем-он тут вообще, и не пришел ли конец всему, что с таким трудом и прехитро изобретали князь Борис, владыка Алексий и десятки иных мужей, вельмож и бояр, и не рушится ли на его глазах в ничто все это, дабы осталась вновь одна лишь дорога да умирающее давешнее дитя, и уже не только Москвы, но и Нижнего, ни Владимира, ни Суздаля — ничего больше не обрящет он, озрясь и сотворив крестное знамение. Все исчезнет в небылом, в огне, и не зрит ли он наставшее окончание света?!
Один из владычных кметей вдруг, оставя боярина, косо поскакал вниз по склону, крича что-то одному из бегущих на той стороне. У второго кметя — оглянув, увидал Василий Олексич, — не было в губах ни кровинки, лишь в расширенных от ужаса, остекленевших глазах играли багровые сполохи. Ратника пришлось несколько раз торнуть под бок концом плети, чтобы он прочнулся и кое-как пришел в себя.
Съезжая с холма, они попали в толпу бегущих, обожженных, ополоумевших людей, и их закружило вихорем общей беды. Все сущее тут уже перестало казаться апокалиптическою сказкою. Называли причину пожара: загорелось, баяли, у Всех Святых, и просушенный небывалою сухменью город вспыхнул костром. Головни и бревна метало бурею за десять дворов; гасили один двор, а загоралось в десяти иных местах. Кто не успел вымчать из города, потеряли в един час имение и товар, все огнь взял без утечи…
Все это говорилось вперебой, с плачем, воплями. Выкликали своих, громко оплакивали погоревших на пожаре. Редко можно было сыскать не потерявшего разум мужика. К одному такому Василий Олексич подъехал, вопросил. Тот поднял светлый внимательный взор. Вслушался. Вдруг натужно закашлял, выплюнул черный сгусток мокроты, тут же повинился:
— Варно! Обгорел малость, не продохнуть…
Одежа на нем. истлела во многих местах и еще дымилась.
— Князь-то? Митрий Иваныч? Во граде, бают, был, а не то на Воробьевых горах! Тысяцкой в Кремнике сейчас, добро спасает, ежели не погиб! — Только того и узнано было.
Ринувшею внезапно толпою их разделило со вторым кметем, закружило, и боярин остался один. Он выбрался из толпы встречных и, поминутно понукая упрямящегося коня, въехал в почернелые, поникшие сады. Дымились догорающие развалины. Огонь уже схлынул отсюдова, оставя пепел и трупы, ушел вперед.
Василий Олексич наконец выбрался к берегу Москвы-реки. Здесь уцелело несколько хором и лабазов. На самом берегу высились груды спасенного товара, и суета купеческих молодших, кметей и иноземных гостей торговых выглядела осмысленней и деловитей.
Над Кремником, на горе, еще металось рваное пламя. Дым то взмывал, то стлался по самой воде, и тогда становилось трудно дышать.
На все вопрошания про тысяцкого люди то кивали куда-то туда, в сторону огня, то пожимали плечами.
— В Заречьи он! — повестил один из кметей.
— А владыка?
— В Переславли!
— На Москве был! Из утра в Кремнике видели! — раздалось сразу несколько голосов.