Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети) - Бээкман Эмэ Артуровна (книги TXT) 📗
И тем не менее! Навстречу мне движется мужчина на костылях. Может, он выглядит по-будничному спокойным только потому, что не способен бежать?
— Ты чего бродишь, иди прячься, — говорит он, поравнявшись со мной.
— У меня дочка в Рапла, вот-вот родит, как ей там без меня? — отвечаю я.
— А ты бы рукой заслонила, — мрачно усмехается мужчина.
Хочу обойти его, но он хватает меня за локоть и больно сжимает. Так обычно причиняют боль другим, когда самому невыносимо плохо.
— Не бойся, — снова щерится он, оголяя редкие, прокуренные зубы, — я уже не человек, я голая видимость, символ…
Решив, что все равно деревенская баба, которая торопится в Рапла помогать при родах, не поймет его, он поправляет под мышками костыли и, со страшной медлительностью выбирая места поровнее, куда упереться костылями, направляется к городу.
Мысленно твержу себе: учись опять ходить так, чтобы не оглядываться, хотя самой хочется задержаться и, по- женски прикрывшись платком, взглянуть на мужчину с костылями.
«Учись, — повторяю себе, — забудь, — внушаю, — забудь вчерашнее и позавчерашнее, все минувшие дни. Драночная корзина — не реквизит, а твоя привычная повседневная ноша, и ты поэтому, естественно, не должна знать, что такое „символ“.
Ты уходишь все дальше и дальше от тех, кого еще вчера называла товарищами. У тебя никогда не было непреклонного мужа, которого звали Кристьяном. Ты идешь все дальше и дальше и с каждым шагом должна становиться все смиренней, если еще недавно ты ломала над чем-нибудь голову, то с этой минуты тебе пристало лишь поддакивать. Единственная забота, которая может волновать тебя, подоена ли утром коровушка! Поди знай этих соседок, сцедят кое-как, для виду, ведать не ведаешь — вдруг Краснушка мычит и выглядывает тебя с дороги…
И глаза-то твои, наверное, наполнились внутренней пустотой?
Железная тяжесть после бессонной ночи, все еще ломит и гнет поясницу — да и было ли у тебя времечко, чтобы разогнуться? Морковку прореживала, капустницу с кочанов собирала и поросенку сечкой свекольную ботву рубила…
Охо-хо…».
После того, что я увидела, я прошла пять, а может, все десять километров.
Желание казаться боязливой бабой, которая ни о чем не задумывается, словно бумеранг, ударило меня по голове. Я и впрямь потеряла способность мыслить. И только сейчас, когда я перелезла через откос противотанкового рва, во мне начинает клокотать гнев. От жажды мести зудят руки. Если бы у меня была сила, была возможность— я бы уничтожала, рушила, сшибала бы головы!
На том месте, где за спиной остались последние дома и где начиналось болото, поросшее вереском да чахлыми сосенками, я увидела труп.
Увидела труп?
Детский красный флажок, скатившаяся с головы офицерская фуражка среди лиловых цветков, раскинутые руки, на рукаве нашита красная звезда политрука, ворот разодран.
Детский флажок из красного таместика… Нет, слова тут, видимо, не в силах выразить это сколько-нибудь точно и логично.
Задержавшийся на бровях пот из-под пальцев скатывается на скулы.
У политрука ниже пояса одежда содрана, и между ног на расщепленной палочке воткнут детский флажок.
Нет, это сделали еще не немцы.
Уж не тот ли мужик на костылях, который шел с той стороны?
Земля под ногами у меня вся перевернута. В это лето здесь уже ничего расти не будет. Но в следующем году в окопах и противотанковых рвах буйно разрастутся сорняки, и лопата, что позабыто воткнулась в кочку, упадет на ветру, начнет понемногу ржаветь, пока не станет вконец тупой и ненужной.
Может, и я уже по-своему притупилась, что все спешу и спешу, передвигаю ноги, обувка на одной ноге прохудилась, беззащитная пятка быстро намялась и уже ничего не чувствует.
Только одно: на хуторе Сяэзе старый Нигул. Старый Нигул на хуторе Сяэзе.
Флажок выдернула и отбросила в сторону. Нет у меня голоса, громкого, как сирена, и крика никто бы не услышал. Отломала ветку вереска и положила на грудь политруку. Переложила ближе руки, застегнула одежду. Смежила веки и прикрыла лицо фуражкой.
Постояла, скрестив руки, — может, вживалась в новую роль? Беспомощная, с душой, подвергшейся надругательству, я была готова где угодно искать опоры и как угодно противостоять похабному разбойничьему оскалу.
Не было лопаты, чтобы вырыть могилу.
Старый Нигул на хуторе Сяэзе.
Видимо, это я прошептала вместо клятвы, когда грозилась расплатой. Быстро-быстро, земля подошвы жжет — все дальше и дальше. Быть ниже травы, быть тише воды…
Ох, нет.
Торопись, бабонька!
Та, другая Анна, до мозга костей красная и жаждущая мести, та неизменная в своих убеждениях Анна постарается с помощью твоих пустоватых голубых глаз подкараулить самый подходящий случай, выбрать самый сладостный момент и действовать, действовать! Эта Анна снова изворотлива и снова расторопна, легко и без устали передвигается она с места на место. Она пройдет повсюду, куда только потребуется, как некогда девчонкой шла она рядом с Антоном. И Кристьян тоже стоит за ее спиной, охваченный пышущим солнцем, пристроившись на корме, он простодушно машет носовым платком.
Такие мгновения, свободные от налета иронии, наращиваемого годами, никогда не забываются.
Наклоняюсь у края поля, беру горсть каменистой, пыльной эстонской земли. И снова торопливо ступаю на захоженную тропку, что вьется возле шоссе и шаг за шагом приближает меня к пярнуским лесам.
Свечу Михкель Мююр сунул мне явно зря.
Я должна выспаться, должна сразу уснуть, чтобы на зорьке продолжать свой путь. Впрочем, Михкель особо хлопотать и не стал, тут же догадался по кончику моего заострившегося носика, что я предпочитаю быть тихой да скрытной, чтобы никаких чужих глаз.
Он мне дал две старые шубы, и валявшуюся в высокой траве под березой старую дверь Михкель притащил: мол, как хочешь, а на землю ложиться не след.
Августовские вечера темные, заметить меня никто не мог.
Никто не заметил, никто не увидел, никто подглядеть не сумел — убаюкивали красивые слова!
Добрые старые шубы! Пропитанные острым запахом пота, земли, навоза, сена и чуланной сырости, и, как знать, может, сохранили в них свой дух для прочего мира резвившиеся когда-то ягнята.
В темноте обоняние становится по-собачьи острым, нет надобности даже щупать рукой — ясно, что справа гниет картошка, примерно с корзину.
Пятки ноют, даже по пальцам идет зуд, с лица на шубу спадает пыль дневного пути.
Пусть стрекочут себе кузнечики за дверью погреба, пусть поют.
Проклятие, затылок, кажется, повис в воздухе, и обрывки мыслей не дают ему опуститься.
Надо стряхнуть усталость, усыпить себя. К вечеру мне нужно быть на месте, вечером нога моя должна коснуться порога хутора Сяэзе.
Словно тебя буравят заостренными карандашами. Но они остались на столе.
Из-за Рууди?
Родственники тут, родственники там! В силах ли я заботиться о всех?
И это апоплексическое лицо под льняной кепкой…
Виолончели тянут визгливую мелодию.
Музыканты одеты в зеленое, в руках смычки. «Родина, счастье и радость моя… Роо-оодина, счастье и радость моя… Роо-оодина, роо-оодина». Горсть льна из мочила в мялку. Для Ватикеровой белой кепки. Старые больные мужики любят носить льняные кепки. Старые мужики, безобидные старые мужики. «Отчизны краа-аасу охраа-ааняя, враа-аага за проступком застаа-аав…» Под льняными кепками лишь гордости ради носят на плече ружья. Хочется ощутить мужицкую удаль. Патроны давно кончились, и порох пошел на лекарство, на поправку живота. Зеленые виолончелисты! Скачете и скачете, а следов почему нет? Движение руки, и смолкла музыка. Взлетела в воздух фабрика, сглотнула новый фундамент. Новый фундамент. Под станки придется залить бетон. В насыпь покинутого противотанкового рва воткнут на палочке красный детский флажок. Видно, и ты должна была на свет появиться! Опять делают на мою голову ребеночка! Они торжественно стоят перед портретом, держат в руках щепки, будто выставили иглы, — учатся патриотизму.