Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети) - Бээкман Эмэ Артуровна (книги TXT) 📗
— Небо голубое над тобой… — войдя в азарт, напевает один из мужиков.
— Все очистить, очистить от красных, — вторит тот, что недавно икал.
— А я чахотки боялся! — говорит про себя с удивлением Рууди.
— И землица почернела, та, что потом напоили… — пел все более распалявшийся приверженец отчизны.
— Все чтоб чисто было от красных! Пусть сгинет это нищее стадо новоземельцев, и все, кто на красных молились, пусть сгинут!
— Рубаха белая, из рода в род, что грудь эстонцу прикрывала…
— Ты отчий рай, крикучий край, ты с петушиным горлом сказочный народ, — перебивая охранника, орет разъяренный Рууди.
— Могильщики, неужто все надеетесь? — смеюсь во всю мочь.
— Ты лучше помолилась бы, дочь блудная, — шепчет очнувшийся от общего галдежа Ватикер.
Вдруг мужики умолкают и вскидывают ружья.
Аист!
Сраженная, падает огромная птица.
И я никогда не видела, как аисты учат на желтом жнивье летать своих длинноногих аистят.
По бровям резанул белый козырек.
Надеялась как-нибудь взглянуть из иллюминатора самолета на эту землю, по которой снуют человечки, на землю этих человеческих созданий, которые сверху выглядят, наверное, такими мирными и трудолюбивыми муравьями. До той самой минуты, как… Как же это Ватикер сказал? Землицу пожевать! Землицу пожевать!
Неужели мы с Рууди и в самом деле оказались на последней черте?
Дорожка больше не виляет — устрашающе прямая, она обрывается перед ольховой стеной.
— А я боялся чахотки, — бормочет Рууди возле меня.
«Как там замужем?» — спрашивала та, что в нашей камере харкала кровью и на которую мы сваливали все одежды, потому что думали: тепло успокаивает, тепло лечит.
О чем думал Антон, когда он в Иерусалимском сосняке слышал последние живые голоса?
Антон и Кристьян, махавший мне белым платочком. Мужчины в порту не должны были ждать у моря погоды.
Может быть, Ватикер со своими сообщниками надеется, что мы с Рууди выкинем белый флаг — поднимем руки, и станем молить, и сгинем под их улюлюканье…
Лишь животные бегут в заросли и дрожат.
То ли старый Сяэзе на хуторе Нигула, то ли старый Нигул на хуторе Сяэзе?
Рууди они могли бы оставить в живых.
Стена корявого ольшаника уткнулась в лицо.
Бежать? Спасаться?
Нет, нет, тогда верная смерть.
А пока еще есть крохотная надежда.
И нога моя не коснется порога на хуторе Сяэзе. А вдруг?
Ольшаник расступается.
Все. Случись, что рухнет кочковатый край обрыва и тропка подроется. Впереди журчит речка, внизу, прямо под нами, — тихая излучина с белеющими кувшинками.
Стоим спиной к воде.
У распевшегося приверженца отчизны в уголке рта приклеился потухший окурок.
Ватикер смотрит на циферблат своих карманных часов и, защелкнув крышку, стучит по ней с секундной размеренностью.
— У нас… времени-то нет! — икает третий. В его широко раскрытых глазах копошатся полуденные кошмары.
— Оставьте в живых моего сына.
Все, на что я способна.
Ружья, вскинувшиеся для наведения в цель, дрогнув, опускаются вниз.
Мужики смотрят на Ватикера, мои же глаза ищут на желтом жнивье аистов, которым уже пора учить летать своих длинноногих аистят.
Нет ни птиц, ни людей.
Все живое выкачано из-под земного купола.
— В его пистолете не хватает одного патрона. Почему он не остался с нашими людьми, а пошел с тобой? Почему он убил Оскара?
Как мило Ватикер извиняется. Интеллигентный человек.
Тяжелая Руудина рука обнимает меня за плечи.
— Еще нежности разводят, сволочи! — орет поклонник отечества.
— Эстонскому народу надо пустить кровь, — вторит его сообщник и, скрипя зубами, дает выход скопившейся злобе.
— В воду! — дышу в ухо Рууди.
Делаю шаг вперед. Рууди бросается в темнеющую излучину реки. В мутной пелене возбуждения раскрытый рот Ватикера — вот тебе и на! Розовая корзина нахлобучивается на голову! Конвойным — одному и другому — ногой в пах! От выстрелов вздрагивают ольховые листья. Вцепляюсь зубами в приклад, руки ухватываются за горячий ствол… Отдирается мясо от костей, лицо, будто занавес, расползается в разные стороны.
Прохладная вода. Прох…лад…
На колышущейся поверхности воды покачиваются кувшинки.
Таллин, 1963–1965.
СТАРЫЕ ДЕТИ
Роман
Мирьям болтала ногами, теплый ветерок ласкал ее голые пятки. Ох вы, мои бедные, натруженные, видавшие виды ноженьки, думала она. Подвинувшись немного, Мирьям стала срывать пальцами ног листочки с дерева. Если по черепкам можно изучать историю, то почему нельзя что-то узнать по шрамам? Мирьям осторожно, будто историческую находку, поставила ногу на тот же гладкий от сидения сук, на котором громоздилась сама. Раньше колени ее были всегда израненные или в ссадинах — да и можно ли бегать и носиться без того, чтобы иногда не споткнуться и не грохнуться наземь! Когда человек выбирается из детства, то уходят в небытие и старые ссадины, с годами и раны становятся больше и рубцы остаются надольше. В минувшую зиму Мирьям, катаясь на лыжах, упала коленкой на острый камень. Раз уж ты неуклюжа, то скрипи зубами, терпи. Мирьям привыкла к тому, что ее никто никогда не жалел. Да и у кого найдется в войну время, чтобы нянчиться с коленкой бестолковой девчонки? В тот раз Мирьям пялилась на свою коленку, похожую на маковый бутон, и думала, как бы ей с честью выкарабкаться из этой дурацкой истории. Она крепко перевязала носовым платком зияющую рану, булавкой схватила разодранную штанину лыжных брюк, чтобы морозу не добраться было до пораненной ноги. Так она с трудом дотащилась до дому, нога за это время одеревенела, прямо хоть костыль под мышку. Колено долго не заживало, наросло дикое мясо, и теперь вот остался широкий шрам. Да невелика беда, главное, что ноги ходят. Вот когда она однажды спрыгнула с забора и лежавшие в высокой траве навозные вилы вонзились ей в подошву всеми тремя зубьями, то пришлось хромать целых два месяца. Так и ковыляла — одна нога обута в тапочку, другая — в галошу.
Беда эта случилась давно, еще до войны, на пороге детства, перед школой.
Мирьям поставила на сук и другую ногу и крепко, чтобы сохранить равновесие, оперлась спиной о ствол дерева. Если уж отсюда загремишь, то не соберешь костей, сомнения в этом не было.
Мирьям прекрасно понимала, что ей давно следовало бросить свою резиденцию. Забирайся сюда, как вор, и следи по сторонам, чтобы никто тебя не увидел. Без конца донимают, — мол, вроде бы выросла уже, а все по деревьям лазает. Взрослые всегда хотят навязать свою волю, их прямо бесит, если не могут на своем настоять. В случае необходимости не останавливаются даже перед низостью. Если хотят пристыдить, говорят: ведь уже взрослая — и осуждающе качают головой. Но если потянет их секретничать, то сгрудятся вместе и давай хихикать как дурные, а на тебя руками машут: ты еще ребенок, лучше не суй сюда свой нос. Не стало справедливости на земле. Жизнь ведь принадлежит всем поровну, все хотят видеть и слышать — а вот взрослые думают, что им на любопытство выданы льготные карточки.
Мирьям осторожно уселась, скрестив по-турецки ноги; настал черед исследовать и свои многострадальные пальцы на ноге. В войну им здорово досталось — в те дни, когда Мирьям носила обувь нового образца. Ее она изобрела сама — обрезала у довоенных закрытых туфелек носки. Избавленные от тесноты пальцы выпирали через край носка и чувствовали себя свободно. Своей новой обувкой Мирьям вмиг обрела среди других детей известность. Вскоре все щеголяли с голыми пальцами. Однако продолжалось это недолго: человеческая кожа нежная и легко наживает мозоли. Над Мирьям стали издеваться — так ведь хлеб первопроходцев никогда не был сладким. У самой Мирьям пальцы на ногах тоже огнем горели, но она вымучивала улыбку и повторяла, что никогда еще у нее не было столь удобной обуви. Поддаваться боли было нельзя. Взрослые и без того говорили, что лучше было бы дать объявление в газету и обменять тесные туфельки на больший размер. Интересно, у кого же это ноги ссохлись? У Мирьям они, во всяком случае, до сих пор продолжали расти, да и у других, слыхать, тоже. Мирьям вздохнула. Ничего, теперь война кончилась, настанут лучшие времена. Скоро у всех будет мягкая и по ноге обувь. Мирьям усмехнулась. Уж она-то в это не верила, но пусть поговорят да потешатся. Кое-кто бывает сыт и воздушными замками, как будто ему в руки сунули толстый ломоть хлеба. Эдакую краюху с маслом и медом. Откусишь — и от блаженства в глазах туманится.