Звонкое чудо - Арбат Юрий Андреевич (книги полностью .TXT) 📗
Как перед рассветом или в сумерки увидишь порок на дереве? Привезешь на нижнюю биржу, а там карантинный десятник еще лютее Крикуна. У него глаз наметанный и к лесорубам беспощадный. То «ветреница» — трещинка от мороза — у ели попадется, то «серницы» — смоляные ядрышки — карантинный разыщет, то «табачный сук». А сколько еще статей-ловушек приготовлено?! И от каждой — выгода десятнику.
Измученные, обессиленные, лесорубы затемно возвращались в маюшку. Надо сварить «рокку» — похлебку из сущика, заправленную мукой, и натаять снегу для чая.
Короткая ночь отдана сну. Отцу казалось, что он только-только задремал, склонив голову на пахучие сосновые лапы, а дядя будит:
— Вставай, Андрейко.
Выползают из маюшки: пока варится каша, надо готовить коня.
И так тридцать дней, без отдыха, без праздника, без радости, без песни и сказки, с тяжелым трудом от зари до зари и с ночным забытьем, с невеселыми думами о родном доме и ужасом перед отъездом «в ученье».
Собрались в обратный путь. В тряпице — заработанные деньги: пай. У дяди и двоюродного братана три пая. Третий — на лошадь. Здесь она идет наравне с человеком. Вернее, человек приравнен к лошади.
Добрались до родной деревни, а там — плач.
Отцов дядя спросил:
— Что тут у вас?
— За мальчиками приехали.
Много потом и повидал и испытал отец, а про ту минуту рассказывал: сердце остановилось. Ведь это и за ним, выходит, приехали.
Отец соскочил с саней, пошел рядом, то оглянется на избу, где бабы голосили, то свой дом ищет — ведь там и батя и мать, — может, порушили кабалу, отстояли его, не отдадут чужим людям в Питер.
Дома услышал разговор.
— С Андрейкой-то у тебя все, что ли, слажено? — спросил дядя.
— Все, понимаешь.
— И задаток взял?
— Пять рубликов. Пять.
Вроде бы дед-то мой, отцов отец, оправдывался, — говорил жалобно.
Вспомнилось отцу: поздней осенью, когда пала лошадь, пришел, будто подстерег беду, какой-то заезжий человек. Сел за стол, пил чай и соблазнял:
— У тебя, вишь, сколько ртов. Чем кормить будешь? Роккой? А муки где возьмешь? В долг, поди, уж все, что мог, за брал?
— Забрал.
— И под лесную зиму и под сплавную весну?
— Подо все.
Гость продолжал вкрадчиво:
— А чем плохо старшему дать в руки ремесло? Отправь в Питер в ученики. Поработает лет десять в овощной лавке или в мучном лабазе. А то вот у меня есть заказы из москательной и фарфоровой торговли. Чашечки беленькие, звенят как серебро. Чудо из чудес! Красота! К делу пристроится, тебе же еще деньги высылать станет.
Долго пел гость, и все так сладко, так хорошо у него получалось. А отец думал, что уедет в чужую сторону, хозяин бить станет, — где это видано, чтобы хозяева не били учеников. А может, доведут до болезни и выгонят, как Павку-чахотошного, кривого Петра сына. Такого в городе держать не станут, а деньги стребуют обратно.
А дед, отцов отец, видно, о том же размышлял. Только другое его беспокоило. Тяжко подписывать условие, да делать нечего. Пять рублей сулит гость тотчас и десять, когда станет забирать мальца. А пятнадцать рублей для олонецкого крестьянина — немалые деньги, поднатужишься, так удастся и лошадь купить.
Видел отец, как отдал гость «синенькую».
И вот подгадал вернуться в день, когда увозят ребят — и его тоже — в Питер.
Одели парня, и он встал на улице возле крытой повозки. Оттуда, как галчата из гнезда, выглядывали головы ребят, купленных в соседних деревнях.
Скупщик теперь не по-доброму говорил с родителями, а покрикивал.
Простоволосая бабка вырвалась на улицу, кинулась к чадушке, упала на колени, обняла и, мешая свои и его слезы, запричитала как над покойником:
— Сыночек мой ласковый, жалкое желаньице! На кого ты нас оставляешь, на кого мы теперь понадеемся? Ни с какой стороны не повеют на нас теплые ветерочки, не услышим доброго словечка, заржавеют наши сердца. Печет красное солнышко среди лета теплого, а нас не согреет. В какую дальнюю путь-дороженьку собрался-снарядился ты, с какой сторонушки ждать тебя?
Скупщик торопился покончить с неприятностями.
— Лезь! — приказал он.
Отец послушно влез в повозку и вместе со всеми в последний раз посмотрел на родные места.
Сел скупщик на облучок, гикнул, свистнул и под плач матерей и сестер сгинул, исчез.
Отец, и верно, угодил сначала в москательный, а потом послали его в фарфоровый магазин. Побоев принял немало. Но с течением времени и отмечали все же: полюбил он красивую и нежную посуду и мог толковые мысли высказывать насчет различных разделок. Подрос — женился, семьей обзавелся, стали его посылать на ярмарки. Он мне рассказывал обстоятельно, как приказчики с фарфоровых заводов да из посудных магазинов присматривались к спросу: что народ охотно берет, а от чего нос воротит. Тут тоже смекалка нужна. И хотя умер отец уже в советскую пору, погубило его — я так считаю — все же то самое первое место, куда его скупщик «в ученье» послал. Заставил хозяин ребят ящики таскать, и с немалым грузом. И все покрикивал:
— Ну, бездельники, живо, живо.
Отец мне говорил:
— Будто Крикун из того леса, в котором мы всей деревней маялись. Видно, порода-то у них у всех одна: жилы тянуть.
И надорвался.
Потом его жизнь еще труднее сложилась. Но светлая голова все же не дала пропасть: спасло то, что он в художестве оказался смышленым, а от этого — новый хозяин разглядел — и для торговли польза.
А я вспомню картину, что отец нарисовал — как скупщик приехал, как он детей увозил, и «жалкое желаньице» как вспомню, — так у меня сердце-то и защемит.
Миллионщиковы дети
е ты первый про Ивана Селиверстовича вспомнил. Люди приезжают к нам и часто интересуются.— Это, — говорят, — у вас прежний хозяин завода по дворам ходит, дрова колет? Или брешут?
Вот я по мере надобности и сообщаю, что было и такое: ходил старик, колол дрова; но я и о том не утаиваю, чем кончилась история его степенства, коммерции советника, владельца фарфорового завода Ивана Селиверстовича. Потому как теперь его в живых нет, одна память осталась, да и та конфузная. А меня в ту пору народным заседателем выбрали, и мне, следовательно, многие подробности известны.
Овдовел Иван Селиверстович рано — молодая жена родами скончалась, — на руках сынок. Сначала горевал по своей красавице, убивался, а потом, может, и женился бы, да женина родня бунт подняла: насчет наследства беспокоилась.
Состояла при хозяйском сыне крестьянская девка Палага. Собой неказистая, горбатенькая: в два года с лавки упала, хребет повредила. И лицом не смазлива — нижняя губа что твой сковородничек. Поди же вот: урод, а увертливая, ловкая, характером покладиста, сердцем ласкова, и хозяйский сынок Алешенька любил ее, как родную. Она семью и подымала: не только дите нянчила, но и в доме за порядком следила.
Фамилия у Ивана Селиверстовича веская: Серебренников. Завод родовой, лет сто существовал. А сам-то хозяин по нраву — жила. Мог бы горнишных да лакеев во фраках содержать, а он одну Палагу-домоправительницу по дешевой цене нанял. Даст ей на неделю три рубля, и за то скажи спасибо. Голодом не морил, но и досыта не кормил. И сам ел над горсточкой.
Так и жила Пелагея на подачке, а Серебренников наживал рублики. Да что рублики: идет по улице, копейку увидит и ту подымет, в рукавичку сунет, а дома в кубышку положит, говорит:
— Копеечка — того же золота малая кроха.
А девка, думаешь, унывала? Ни!.. Как заведет:
Заслушаешься!
В Иване Селиверстовиче красоты тоже не сыщешь: жидкие волосы репейным маслом смазаны, плутоватые глаза, как щелки, а нос вроде сапожка с загогулиной. Говорить смешно, а утаить грешно, — стал хозяин жить с горбатой Палагой. Она безропотная, как прикажут, так и поступит.