Кожаные перчатки - Александров Михаил Владимирович (читать книги полные .TXT) 📗
Я сбежал подобру-поздорову.
А что мне было делать? Они все кричали и веселились. Саркис Саркисович направился к нашему дому, и я понял, что этот человек не постесняется обойти весь двор, пока не найдет, где мы живем.
Я вышел с намерением послать их всех подальше и сделать это решительно и поскорей.
Но — чертова застенчивость — ведь я был еще совсем юнцом, и учили меня до сих пор уважать старших.
Не мог я быть грубым с людьми, которые старше меня, и с теми, кто встречает меня, как друга. Я что-то лепетал насчет усталости после работы, про то, что надо бы позаниматься, что мать будет недовольна.
— Какая прелесть! — умилилась рыжая дама. — Какой чудный мальчик! Нет, я просто должна познакомиться с вашей мамой!
Этого, положим, я бы никогда не допустил. И так случилось, что час спустя оказался на веранде открытого ресторанчика на берегу Москвы-реки. В первый раз в жизни ел шашлык с пряным красным соусом, в первый раз в жизни выпил три или четыре тонких высоких бокала терпкого, вяжущего рот вина. И веселые и беспечные люди, в компании которых я сидел за длинным столом, составленным из нескольких столиков, скоро стали казаться мне симпатичными, умными, манящими чем-то незнакомым, неизведанным, значительным. Мне нравилась легкость их непринужденного разговора, когда ничто не казалось серьезным, достойным того, чтобы на этом задерживаться. Нравились и казались удивительно смелыми остроты, которыми, как пряным соусом, приправлялась речь. Нравилась ленивая нега, с которой танцевала, потянув меня за руку вместо приглашения, гибкая молодая женщина. Замирало сердце, когда она вскидывала полузакрытые глаза, удлиненные штрихом грима, и улыбалась уголками рта, все понимая, — неловкость мою и робость. Мне в этой легкой и умной компании тоже мучительно хотелось быть чем-то заметным, но я не умел говорить легко и не знал ничего из того, о чем они с небрежной легкостью говорили. Я выпил три или четыре бокала незнакомого терпкого вина, томно играла музыка, и на теплой и черной реке дрожали разноцветные отсветы огней ресторана, придавая всему зыбкость. Мне было хорошо. И хотя я весь вечер промолчал, хотя весь вечер я казался себе тупым и неловким, мне стало жаль, когда все кончилось.
Утром голова была тяжелой. Не хотела разговаривать мать. Я с удивлением и досадой спрашивал себя: «Зачем тебе все это понадобилось? Сидел, как пешка, млел…»
Вечером я сказал упрямо молчавшей матери, что схожу, пожалуй, с ребятами в парк культуры, и долго, мне показалось, безнадежно долго ходил и ходил на углу, озираясь, как бы не увидели знакомые, ждал, приедет, как обещал, за мной Саркис Саркисович или не приедет?
Я покраснел, когда они приехали, неловко и неумело разыграл сценку, будто оказался тут совершенно случайно и удивлен, что вижу их.
И все повторилось. С той разницей, что теперь поехали не в Серебряный бор, а далеко, за город, на дачу Саркиса Саркисовича. Дача стояла особняком, в сосновом лесу. Пахло нескошенной травой, сквозь темные кроны сосен знакомо и почему-то грустно мерцали звезды. Я выпил вина и то ли оттого, что по-родному пахло травой, или оттого, что было далеко от дома, затосковал. Я пошел по тропке в лес и почему-то ничуть не удивился, когда Таня догнала меня, и, вскинув, как вчера, понимающе, странно полузакрытые глаза и улыбнувшись, как вчера, краешком губ, сказала то, что только и можно было в эту минуту сказать: «Ничего. Мы скоро поедем…»
Я почувствовал благодарность к ней, к тому, что она поняла, как мне стало тоскливо, и так просто сказала: «Ничего…» Не знаю зачем я принялся рассказывать ей о звездном небе, о том, что ближе к концу августа звездный ковшик Большой Медведицы опрокидывается к горизонту, словно переполненный, и оттого осенью бывают дожди. Я сказал, что вон та красноватая сильная звезда — Марс. Я недавно перечитал толстовскую «Аэлиту» и, неожиданно для себя, сказал, что она, Таня, похожа на марсианку, по которой скучал инженер Лось, возвратясь на Землю.
— Аэлита — это слишком далеко… Вы кого-нибудь любите, Коля?
— Нет… А что?
Мы вместе вернулись на дачу. И мне уже не было тоскливо и не хотелось отсюда уезжать. Странное бесшабашное веселье подхватило меня, сделало болтливым. Перебив Саркиса Саркисовича, о чем-то потихоньку говорившего в молчаливом кружке, уютно прикорнувшем на широком и низком диване, я вдруг громко и хвастливо заявил, что скоро буду снова драться с Шаповаленко, всерьез буду драться, хочу стать чемпионом страны. Все обернулись ко мне. Кто-то спросил: «Это все-таки должно быть очень страшно?»
— Что вы! Я его не боюсь. Чего мне его бояться? Знаете, какой у меня удар? Шестьсот килограммов! Больше полтонны. Представляете, если такая штука грохнет на голову? Ого!
На самом деле, я понятия не имел, какой у меня удар. Но очень захотелось поразить воображение. Я даже пристукнул кулаком о кулак и пошевелил плечами: «Эх, поскорее бы!..»
Все смотрели на меня, ожидая, что я скажу еще. Но я больше ничего не мог придумать. Саркис Саркисович мягко захлопал в ладоши: «Браво, Коленька, браво! Мы будем рады, когда ты победишь».
Он усадил меня рядом с собой, и так получилось, что Таня тоже села рядом. Я почувствовал тепло ее тела и перестал дышать, чтоб не спугнуть этого тепла. Саркис Саркисович обнял меня за плечи, негромко, раздумчиво заговорил о том, что бедное человечество, в общем, несправедливо к себе, что оно привыкло боготворить красивое в прошлом, не замечая это красивое в себе самом, быть может, более прекрасное, чем фрески Египта или статуи Рима и Афин.
— Почему я должен верить, что Нефертити была совершенней нашей Тани? Кто мне докажет, будто греческий юноша, седлающий дикого коня, отважнее нашего друга-боксера?..
Он взял короткими, волосатыми пальцами тонкий бокал с темно-красным вином, отпил, поставил обратно. Я ждал, что он скажет еще. Мне хотелось, чтобы он говорил еще, потому что то, что он говорил, было красиво, казалось очень верным, будило какое-то не ясное еще, неуловимое сознанием чувство своей необычайности.
Он как будто читал мои мысли. Он ласково потрепал меня по колену, сказал с лукавинкой, что знает, пожалуй, одного молодого человека, который так и просится в бронзу или камень.
— Что скажете на это, Коля?
— Я? Ничего…
— Хорошо, хорошо. Мы еще вернемся к этому. Позднее…
Свежее смолистое дыхание прошло по комнате, тронуло желтый огонь свечи в рогатом подсвечнике на столе. Таня потянулась через меня прикурить от беспокойно качнувшегося огонька, взглянула на меня, улыбнулась глазами.
— Спойте нам, Танюша, — сказал Саркис Саркисович. — Вы сейчас очень мило споете…
— А я и пою, — сказала Таня. — Я весь вечер пою, только меня никто не слышит.
— Браво! — сказал Саркис Саркисович. — Но все-таки, дружок, спойте вслух. Можете петь для кого хотите. Мы будем тихо слушать и не будем мешать.
Колдовство… Как назвать иначе? Оно было в смолистой свежести звездной ночи. Оно было в голосе Тани, несильном, с легкой хрипотцой, и, верно, оттого каким-то удивительно человечным, теплым. Она пела цыганские романсы, старые, наивные — о грусти, о любви. Я никогда не слышал их, и они показались мне откровением, столько было в них искреннего чувства, понятного мне.
Я сидел опустив голову, боялся смотреть туда, где, свободно облокотясь на крышку рояля, Таня пела о любви. Я догадывался, гоня прочь эту догадку, борясь с ней, догадывался, что она поет для меня, что она весь вечер для меня пела, только, как она сказала, никто ее не слышал.
…Пахомыч долго не впускал меня во двор. Заспанный и злющий, он, наконец, громыхнув замком, приоткрыл ворота, впустил, обругал:
— Шатун, покоя нет шалавому…
Мать спала или делала вид, что спит. Было душно в нашей комнатенке. Я сел на подоконнике. Был таким, как всегда, наш двор, с шорохами, мявом пестрого кота, с железной трубой мусорной печи, чернеющей в высоком звездном небе.
Был я таким же — те же руки, ноги, голова. Что же тогда изменилось? Почему я, заводской парень Колька Коноплев, выросший в этом дворе, не знающий вовсе, что такое Нефертити, горланящий на демонстрациях боевые комсомольские песни, грущу сейчас на подоконнике о том, что скоро наступит солнечный день, что там над черной трубой уже светлеет небо?