Формула памяти - Никольский Борис (бесплатная библиотека электронных книг TXT, FB2) 📗
Но в то же время ее тянуло увидеть Гурьянова. Со стыдом и тайным страхом она вдруг обнаружила, что интерес ее к Гурьянову не только не исчез, а стал даже острее, напряженнее. Она страдала от своей непоследовательности, обвиняла себя в слабоволии, в испорченности, уже чувствуя, что, если Гурьянов не объявится и сегодня, она не выдержит и сама разыщет его. При этом она старалась уверить себя, что отношение ее к Гурьянову здесь ни при чем — просто ей надо поговорить с ним об Архипове. Ей любопытно знать, что скрывается за словами Веры Валентиновны, и Глеб — единственный человек, кто может ей объяснить, что именно происходит с Архиповым.
У Леночки вдруг появилась несвойственная ей раньше изобретательность. Путь в библиотеку проходил по коридору первого этажа, мимо лаборатории, где работал Гурьянов. И Леночка несколько раз за день бегала в читальный зал. Ее переживания, а точнее сказать — ее сердцебиение в эти минуты с наибольшей точностью можно было выразить графически с помощью синусоиды: вершина синусоиды, ее пик приходился, естественно, на тот момент, когда Леночка приближалась к двери, за которой работал Гурьянов. А потом — снижение, спад, нулевая отметка… И новая фаза — это обратный путь из библиотеки в лабораторию. Прямо хоть садись и вычерчивай кардиограмму.
Наконец Леночка набралась смелости и толкнула дверь, вошла. Гурьянов был на месте. Он сидел за столом над разостланной схемой и в задумчивости слегка пощипывал бровь. Слышал ли он, как она вошла? Во всяком случае, обернулся он не сразу, словно бы нехотя, с трудом отрываясь от своего дела. Но, обернувшись, увидев Леночку, вскочил моментально и молча пошел ей навстречу. Он был в том же черном рабочем халате, что и в прошлый раз, когда показывал ей свою лабораторию. Какой-то журнал, согнутый пополам, торчал из кармана халата.
— Что ж вы исчезли, вас совсем не видно, а еще обещали взять надо мной шефство, — сказала Леночка чуть капризно, как говорят избалованные дети. И сама внутренне ужаснулась игривой неестественности своего голоса.
— А я вам письмо собрался писать, — сказал Гурьянов.
— Письмо? Мне? — поразилась Леночка.
— Да, — сказал Гурьянов, словно не было в этом ровным счетом ничего удивительного. — Я уже три раза принимался…
— Ну и что же вы хотели мне написать?
— Что хотел написать? Вот напишу, запечатаю, наклею красивую марку… тогда узнаете… — сказал Гурьянов.
— Нет, так нечестно! — возмутилась Леночка. — Уж раз начали, так договаривайте. Признавайтесь немедленно. Слышите?
— Это непростой разговор, Лена, — становясь вдруг серьезным, сказал Гурьянов. — Да присядьте вы, чего ж мы стоим. И не оглядывайтесь каждую минуту на дверь, никто вас искать здесь не станет, и рабочий день уже кончается, чувствуйте себя свободным человеком…
Окна в комнате были зашторены черной бумагой, свет давала лишь настольная лампа под металлическим колпаком, и от этого невольно создавалось впечатление, будто сейчас уже глубокий вечер и институт затих уже, опустел. Только они вдвоем и остались в этой странной, похожей на аппаратную космического корабля, комнате…
— Помните, — продолжал Гурьянов, — я в прошлый раз вам про болевую точку мысль развивал, про тайну, которая, мол, есть в жизни у каждого? Так я ведь уже тогда с вами поговорить хотел, только не сумел, не решился… Я уже тогда одну вещь о себе должен был сказать… Дело в том, Лена…
Он словно сквозь кусты продирался, сквозь бурелом, к той единственной фразе, которую ему предстояло произнести.
— Это моей биографии касается… понимаете, Лена…
— Я знаю, — сказала она.
— Знаете? — быстро спросил Гурьянов. — Что вы знаете? Откуда?
— Ну… будто вы… — Леночка не могла подобрать подходящего слова. — Мне Вера Валентиновна сказала…
— Ах, черт! — В досаде Гурьянов ударил кулаком себя по колену. — Еще только ее не хватало! Ну и что же она вам сказала? Да не стесняйтесь вы, Лена, говорите прямо, какая теперь разница.
— Сказала… что вы были в заключении… Только она точно не знает, за что… А я не поверила. Правда, я и сейчас не верю, — она с надеждой взглянула на Гурьянова.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Нет, Лена. Был. От этого никуда не денешься.
— Да за что же?! — воскликнула Леночка. — Что вы такого могли сделать? Вера Валентиновна на что-то ужасное намекала, но этого же не может быть!..
— Да, Лена, если одним словом ответить, слишком страшно, пожалуй, прозвучит, — сказал Гурьянов. — Я вам все объяснить должен, всю историю свою рассказать, если вы, конечно, захотите слушать…
— Захочу, — сказала Леночка отважно.
— Только история эта давняя и начинать ее нужно издалека… — сказал Гурьянов, словно все еще колеблясь. — Нет, вы правда готовы меня выслушать? У вас хватит терпения?..
— Ну что вы такие странные вопросы задаете! — отозвалась Леночка. — Я же сказала уже… Сколько будете рассказывать, столько и буду слушать.
— Ну, хорошо. Попробуйте тогда представить меня школьником, мальчишкой, восьмиклассником… Пятнадцатый год мне в то время шел. Вообразите себе интеллигентного, воспитанного, д о м а ш н е г о, одним словом, мальчика… Мы отчего-то привыкли все подобные эпитеты обычно как бы со знаком минус употреблять, особенно если они к мальчишке относятся… Воспитанный — так уж непременно маменькин сынок, отличник — так уж ябеда, подхалим, зубрила, интеллигентный — так уж очкарик, слабак, рохля, не иначе. Такой стереотип уже выработался. А я эти слова сейчас в их истинном, высоком смысле употребляю. Не был я ни рохлей, ни подхалимом, и маменькиным сынком, как мне кажется, не был, хотя маму свою любил и привязанности этой не стеснялся, не прятал, как некоторые подростки в этом возрасте. Впрочем, немалую роль и то играло, что на нашу тогдашнюю жизнь свой отпечаток война наложила. Так что каким бы домашним ребенком я ни рос, а хлебнуть пришлось всякого. Я, Леночка, ведь, поверите ли, первый раз настоящее пальто купил и надел, когда уже из заключения вернулся…
«Из заключения…» — мысленно повторила Леночка. А он произнес это слово привычно, мимоходом, не задержавшись, не споткнувшись на нем.
— …а так все в каких-то ватниках, в архалуке каком-то перешитом ходил. Такая тогда жизнь была. Всего третий год шел после Победы. Но не в этом дело. По натуре своей был я подростком довольно замкнутым, мне нередко приходилось оставаться дома одному, но одиночество никогда меня не тяготило — наоборот, оно как бы прибавляло пищи моему воображению. Читал я, конечно, в то время много и беспорядочно: от Достоевского до Шпанова — все, что попадалось под руку. И стихи уже сам пробовал писать. С этими своими стихами я и пришел однажды во Дворец пионеров, в литературную студию. Я не знаю, поймете ли вы меня, Лена, но для меня тогда началась особая, новая жизнь. Помните, у Хемингуэя — «праздник, который всегда с тобой». Точнее, чем этими словами, мое тогдашнее состояние не передашь…
Гурьянов замолчал, задумчивая улыбка выступила на его лице. Казалось, он прислушивался к чему-то. Леночка терпеливо ждала, не торопила его.
— Мы собирались во Дворце два раза в неделю и читали стихи, свои и чужие, и спорили иногда до тех пор, пока нас не выгоняли уборщица, гардеробщики или сторож, запиравший помещение. Вот оглядываюсь я теперь назад и вижу, что никогда больше уже я не жил такой возвышенной, такой одухотворенной жизнью, как в то время. Честное слово, я не преувеличиваю. Я даже думаю иногда, что, может быть, эта жадность к жизни, восторг перед ней, острота ее восприятия и были отличительной чертой нашего поколения. Мы же были д е т и в о й н ы. После четырех долгих военных лет, после тьмы, голода, страха, ожидания и потери близких мы словно бы из бомбоубежища вдруг вырвались навстречу теплу, жизни, свету и впитывали в себя эту жизнь каждой клеткой, каждой частицей своего существа…
Итак, два раза в неделю я возвращался из Дворца пионеров, я шел по вечерним улицам один, я мог думать, мечтать о чем угодно. Погода тогда вроде бы и не имела для меня существенного значения — как будто и не было вовсе ни сырых, ни дождливых, холодных и ненастных вечеров, все они оказывались одинаково хороши для меня, в каждом была своя привлекательность. Падал ли неторопливый снег, отражались ли огни в мокром асфальте — все вызывало в моей душе ответное движение. Сочинял ли я во время этих одиноких прогулок стихи? Не помню. Да собственные стихи, честно говоря, и не имели тогда для меня такого уж значения. Я бы, конечно, покривил душой, если бы сказал, что мне совсем уж безразлично было, что говорили о них в студии, но все-таки не это было главным. Не начни я сочинять стихи, я бы наверняка принялся писать рассказы, или рисовать, или играть на рояле, или записался бы в театральный кружок — для меня была важна сама атмосфера тех вечеров. К тому же я влюбился. Это была моя первая влюбленность, такая же чистая и возвышенная, как все мои тогдашние помыслы. Влюбленность, в которой я не смел признаться, так как считал себя малоинтересным, невзрачным человечком по сравнению с той, к кому было обращено мое чувство. Звали ее Юля. Это была девочка, моя ровесница, так же, как и я, ходившая в литературную студию. Но стихи ее, в отличие от моих, обладали тем, что называется, своим голосом, живой искрой, — ей даже предрекали тогда большое будущее, однако поэтессой она так, кажется, и не стала, во всяком случае я не встречал никогда ее имени в печати…