Продавец снов - Канович Григорий (мир книг .TXT) 📗
– Поедем за город.
– За город так за город. Отвезу тебя в такую пригородную рощу… Пейзаж, как в Литве… Пустынно и тихо…
То, однако, была не роща, а длинная липовая аллея, освещенная редкими фонарями, как театральными софитами. Мы молча бродили по ней – два пррака, две бесплотные тени, тишина и неверное освещение облекали нас в странное, неземное одеяние; липы шумели едва слышно, на землю, кружась в воздухе, падал их невесомый, словно рукотворный цвет, придавая всему вокруг еще большую пррачность и условность.
Я чувствовал, что Идельсон что-то недоговаривает, но слова, которыми он мог мне что-то объяснить и которые мы сочувствия могли сказать друг другу, были суше и холодней, чем эта липовая роща, полная первородного таинства. Она вся была и сострадание, и объяснение, и напутствие, как никогда, сближала нас теплой и безмолвной жалостью. Казалось, останься в ней, и все как рукой снимет: и болезни, и утраты, и разочарования. Может, поэтому ни я, ни Натан не спешили нее выбраться. Куда спешить? К кому?
К Вульфу на горе Герцль?
К православным внукам в Салониках?
К Николь?
В Канаду?
В родную неродную Литву?
Где наш дом?
Только построишь его – и оглянуться не успеешь, как пильщики и дровосеки тут как тут.
Жжжик, жжжик!..
Молчанием была выстлана и дорога липовой аллеи назад, к нашим временным приютам, и ни мне, ни Идельсону не хотелось портить его ни правдой, ни ложью. Мое любопытство дошло до какого-то предела, за который я не отваживался переступать. За этим пределом маячили новые открытия и потрясения – химиотерапия, долгая – если не вечная – разлука, срубленные вместе с православными и еврейскими птенцами гнезда. Не от этого ли сознания мое желание помочь Натану, выполнять его прихоти, не перечить, не досаждать вопросами только крепло? Спрашивай, не спрашивай, откровенного ответа не дождешься. Тем паче что ясность множила не надежду, а тревогу.
Я теперь уже не сомневался, что никакие лекции мой однокашник не читает, в Сорбонну давно уже не ходит (что за лекции в каникулярное время?!), что ни на какой конгресс в Стокгольм он уже не поедет и в желанный Вильнюс никогда не попадет, – Идельсон просто продавал самому себе сны. Николь – сон, я – сон… и послал он мне вызов не для того, чтобы его будить.
Не для того.
Он загнал своего «пежо», как пулю в ствол винтовки, в узкий раструб улицы Декарта.
– Не забудь. Завтра, в десять ноль-ноль… Пляс де Пантеон, дом восемь.
Когда он укатил, я зашел в соседний ресторанчик, забрался в угол и, заказав на ломаном английском аперитив, принялся под звуки неживой, записанной на пленку музыки смачно потягивать его.
В ресторанном полумраке думалось легко и незлобиво. Откуда-то накатывала безудержная доброта, и все, что происходило, окутывала какая-то предрассветная, не предвещающая ничего дурного дымка.
– Натан, – говорит моя мама, – я сделала специально к твоему отъезду рыбу-фиш… Пальчики оближешь! Приходи в субботу!
– В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет.
– Приходи в пятницу. – Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал. – Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал?
– Подумал.
– Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал.
– А я не от вас уезжаю… А от этой жни.
– От нас, от нас. От жни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда… – Мама придвигается ближе к Натану. – А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать… будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых… на дуэлях… дрались… Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница – такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу… на прощальный обед?
– Приду, – успокаивает ее Идельсон.
Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш – большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами.
– Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь…
Официант подошел, спросил: «Месье еще чего-нибудь желает?», я расплатился, кивком поблагодарил его, метнул затуманенный взгляд на пустой бокал, на тщательно обглоданную искусником Идельсоном рыбью голову, на кучку костей на подносе и направился в гостиницу.
Почему рожают в Литве, а хоронят во Франции, спрашивал я себя, засыпая. Почему?
Утром за мной вместо Идельсона заехала Николь.
– Нейтан сегодня очень и очень занят, – сообщила она, стараясь сохранить спокойствие. – Он попросил выручить его…
Ее слишком подчеркнутое спокойствие и деловитость внушали подозрение.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Нет, нет! – Голос у нее затрепетал, как взвившаяся в воздух бабочка. – Проверка… Нейтан возле клиники Ротшильда и передал мне руль… Садитесь!.. Мадам Клод не любит, когда опаздывают… Особенно если ждет мужчину…
– Вы с ней знакомы?
– О, да! Садитесь, пожалуйста… и молитесь…
– За Нейтана?
– За Нейтана тоже…
– А за кого еще?
– За меня, – улыбнулась она. – Чтобы все закончилось без полиции.
– А при чем тут полиция? Разве «Пежо» краденый?
– О, нет… Я краденая… У машины… другая фамилия! Я – Николь Кутурье, а она – Идельсон.
– Ааа!
– Если полиция ничего не увидит, мы приедем к мадам Дюбуа без опозданий.
Из ее объяснений я уразумел только то, что права у нее в полном порядке
– она водитель со стажем, за рулем четвертый год, как только познакомилась с Идельсоном, так сразу и научилась водить, но машина – не ее собственность, записана на имя Натана. Поди потом докажи полиции, кем она ему приходится и что это не угон.
– Ведь я, сами понимаете, не жена… – просто сказала Николь.
– А венчание в Белом костеле?
– Думаю, никакого ветшанья не будет…
– Из-за болезни Натана?
– О, нет… Я не согласна…
– Но почему? – вырвалось у меня.
Она задумалась, откинула рукой в мою сторону прядь волос, от которых пахнуло соблазнами и духами.
– Я люблю Нейтана, – с тем же простодушием промолвила она. – Но не хочу, чтобы он… после того как… – Николь поперхнулась. – Ну, чтобы он расплачивался со мной тем, что останется после дележа – правильно я сказала?
– с Рашелью. Половиной дома… кафе… этим «Пежо»…
Николь замолкла. Я понимал, чего стоила ей эта исповедь, да еще перед чужим человеком, но, может, именно благодаря тому, что я был гостем, временщиком, который через три дня канет в невестность, она и решилась на такое прнание.
Всю остальную дорогу до пляс де Пантеон Николь искала опасливым взглядом слывущих своей неподкупностью парижских полицейских, но те словно в воду канули, и она, заклиная мучившую ее тревогу, принялась без передышки рассказывать: про мадам Клод Бронфман-Дюбуа; про то, как та в войну пряталась в кармелитском монастыре под Парижем, куда ее помог устроить деверь – аббат Пьер Дюбуа; как носила монашеское платье и клобук; про то, как после смерти Жерара Дюбуа, умершего через пять лет после войны, хотела покончить самоубийством, и покончила бы, наверно, но, как говаривала сама мадам Клод, ее удержали малолетний сын и девочки-блнецы Иветт и Мэри, которых она в ту пору, незадолго до кончины Пьера, носила под сердцем и гласу которых вняла в последний момент.
Николь высадила меня на пляс де Пантеон, я быстро нашел нужный дом, поднялся на второй этаж и, едва раскрыв дверь, буквально попал в объятия хозяйки.
– Барух хаба! – восторженно приветствовала меня мадам Клод на языке наших далеких предков – царей и скотоводов древней Иудеи. – Минуточку, минуточку, – перешла она на идиш, – сейчас мы все – вы, Шарль и я – спустимся в палисадник и там в беседке поговорим… Господи, как я рада, как я рада… – Она засеменила к дивану; Шарль бросился к ней, повис на старческой груди, но тут же снова был усажен на вышитую подушку; мадам Бронфман-Дюбуа схватила поводок, накинула коту на шею, где красовался алюминиевый жетон с высеченной надписью «Шарль Дюбуа, 1984, пляс де Пантеон, десять, телефон 44757322», и не то мне, не то себе, не то своему ангорскому обольстителю скомандовала: