Продавец снов - Канович Григорий (мир книг .TXT) 📗
– Все еще может быть, – сказал я, убежденный не в том, что ему вернут отцовскую собственность, а в том, что легче умирать с надеждой, чем с озлоблением.
– Я понимаю. Лучше было бы, если бы вернули живыми жильцов… всех, кто был убит и расстрелян… я бы все простил и больше ни у кого ничего бы не требовал. Но их не вернешь… – прохрипел он и вдруг спохватился: – Месье Идельсон, дай Бог ему здоровья, договорился со мной, что вы пробудете у меня только час… – Месье Морис глянул на свои часы с золотым браслетом. – А прошло уже целых полтора… Но я в долгу не останусь… Я всегда возвращаю то, что другим принадлежит. Всегда.
– Да вы, месье Заблудовский, не волнуйтесь… – сказал я, почти раскаиваясь за свое предубеждение против него, против его барской медлительности, против его лучезарного сапфира на властной руке.
– Если у вас есть еще минуточка, я вам что-то покажу.
– Я никуда не спешу… – заверил я его.
– Тот, кто в Париже не спешит, тот ничего в нем не добьется… – возразил месье Морис и удалился.
Он долго не возвращался, и сколько я ни гадал, зачем он ушел, ничего путного на ум не приходило. Я мысленно сравнивал месье Заблудовского с моими предыдущими собеседниками и все больше укреплялся во мнении, как опрометчивы и несправедливы заведомые оценки. Что мы знаем друг о друге, что мы знаем, повторял я про себя. Какова мера нашей общей печали? Почему только она, эта печаль, эти утраты роднят нас всех, а скоротечная радость разъединяет? Кто и когда нам вернет дом – не тот, что стоит в Каунасе, напротив Военного музея, и не тот, что расколот междоусобными распрями, как у Натана с Рашелью, а тот, что заповедал Господь Бог, – дом, в котором обитала наша душа и который мы с таким ожесточенным и самоистребительным рвением ради корысти разрушили и опустошили?
Месье Морис появился не один, а вместе со стройной женщиной в накидке и едва различимым ребенком в детской коляске.
– Гляньте! Это я. – Старик ткнул пальцем в коляску на фотографии. – А это мама, светлый ей рай… По ночам, когда не сплю, я слышу, как рессоры скрипят, как она меня баюкает… А это наш дом…
Он проводил меня дону, протянул на прощание руку и тихо сказал:
– Если Бог даст и вы еще приедете в Париж, привезите мне Ковно хоть кирпичик от стены… на могилу…
Не было для меня занятия более хлопотного, чем поиски подарков для жены. Зная о моих мучениях, она перед каждой моей поездкой предупреждала: «Не ищи, не трать зря времени и денег, все равно ничего стоящего не привезешь. – И насмешливо добавляла: – Ты сам хороший подарочек!»
Как я ни уговаривал Идельсона, что сам что-нибудь выберу, что одежду нельзя покупать на глазок, тот не сдавался: только шубу! Тем более что растроганный Майзельс согласился скостить цену более чем наполовину.
– А если не подойдет?
– Не подойдет – продашь, – не растерялся Натан.
– Ты, я вижу, собираешься меня заправского торговца сделать – то снами, то шубами…
– Пока Николь не раздумала, отправляйтесь за обновкой.
Все дальнейшие препирательства были бесполезны, ибо тут наши взгляды на жнь, мягко говоря, рознились. А о том, что жена, узнав, на какие деньги куплен подарок, шубы никогда не наденет, я и заикнуться не мог.
Я шагал за Николь в магазин великодушного меховщика Жака Майзельса и злился на себя, что в который раз уступил Натану, позволил ему навязать свои условия, вместо того чтобы проявить характер и сказать решительное: нет! С одной стороны, меня обуревало желание угодить другу, сделать приятное жене; с другой – мне хотелось, по хлесткому и образному выражению Идельсона, остаться верным ленинцем.
До магазина было квартала два, и, пока мы шли, я думал и о другом подарке – нашему учителю Вульфу Абелевичу Абрамскому, которому и я, и Натан очень задолжали. Приду, думал я, на кладбище, склоню голову над могилой, а Троцкий своим скрипучим, вечно простуженным голосом ехидно спросит:
– Ну, как там в Париже поживает мой любимчик Натан Идельсон?
И я ему, мертвому, что-нибудь совру.
Ведь правда не только живым, но и мертвым ни к чему. Мертвые тоже нуждаются в небылицах. Кроме вечного сна, им еще нужны добрые, воскрешающие их небытия сны. Разве скажешь Вульфу Абрамовичу, что Натан, любимый ученик и великая надежда, смертельно болен, что дни его, может, сочтены? Разве скажешь ему, что сын Натана Вульф Идельсон погиб в ливанской кампании? Разве скажешь, что внуки Никос и Аристидис стали христианами и отреклись от него?
Какой же теплый, как шуба от «Майзельса и Шапиро», сон привезти Вульфу Абелевичу?
По парижскому тротуару цокала туфельками длинноногая Николь. Я смотрел на ее строптивые волосы, которые ерошил ветер, и вдруг – взбредет же такое еврею ясным летним днем в голову – в пронанном солнцем воздухе выудил ответ: я привезу ему сон о никем не решенном доселе в мире уравнении.
– Вульф Абелевич, Натан нашел решение… Нет, нет, это не то решение, которое гласит, что «жнь равняется смерти», а то, над которым вы после уроков, вечерами, вместе бились в красном уголке. Ученые назвали это открытие в его и вашу честь «Уравнением Идельсона и Абрамского». Оно уже вошло во все учебники математики… Теперь вы бессмертны, Вульф Абелевич! Бес-смерт-ны…
– Вы что-то мне сказали? – внезапно обернулась Николь.
– Нет, нет.
Оклик Николь вернул меня к действительности.
В витрине магазина, распахнув полы шубы и соблазнительно обнажив пластиковое колено, красовалась дама с неживой безотказной улыбкой.
Юркий господин, которого заранее уведомили о нашем приходе, провел нас в зеркальный, увешанный шубами отсек. Николь не без удовольствия принялась их примерять.
– Не слишком длинная?
Вопросы сыпались на меня один за другим.
– Ваша жена какой цвет любит?
– Коричневый, бежевый…
– Сейчас примерим. Пожалуйста, месье, бежевый!..
Я вернулся в гостиницу с огромным целлофановым мешком и стал ломать голову, что с ним делать.
Когда я уже совсем было отчаялся, Бог смилостивился надо мной и подсказал выход.
Я вытащил целлофана шубу, сунул в карман остаток своего заработка, затем достал свой блокнот, вырвал чистый лист и старательно, как школьник, высовывающий от рвения кончик языка, вывел: «Собираемся уехать к младшему, а в Израиле и без шубы жарко. Обнимаю. Твой верный ленинец».
И сунул записку туда же – в карман.
Вну я поймал свободное такси и до гостиницы «Париж энд Лондон» добрался без приключений.
Я подошел к лощеному, сияющему, как и скользкий, надраенный пол, администратору и тоном поднаторевшего в обманах шулера на убогом английском пронес:
– Для месье Идельсона. Просьба вручить пакет завтра… пополудни…
Тот взял мешок с фирменным знаком «Майзельс и Шапиро» и буркнул:
– Йес, Я улетал на рассвете.
– Ты ничего в номере не забыл? Все сложил? – спросил у меня Идельсон.
– Все.
– Есть еще возможность проверить. – Натан открыл багажник.
– Все, – подтвердил я.
– А шуба где?
– В чемодане. Едва уместилась, – не дрогнув, соврал я Натану, который все время уверял меня, что вранье полезнее правды.
Николь, как и неделю назад, дремала на заднем сиденье.
За окнами «Пежо» стелился утренний туман. Видимость была скверная. Идельсон нервничал, и я старался не отвлекать его внимание разговорами.
– Будьте оба счастливы… – сказал я, как только отметил билет и сдал багаж.
– И ты будь счастлив… Только не обессудь: я не хотел бы затягивать прощание… Один и тот же сон смотреть вредно – можно и не проснуться. Поклонись от меня Вульфу… твоей маме… воробьям…
Он обнял меня и прижался щекой к моей щеке.
Стряхнула дремоту и Николь.
– До свидания, – пропела она и почти обреченно прошептала: – Я буду молиться, чтобы вы… Натан и вы… и еще долго-долго сидели за одной партой, чтобы Бог вас не разлучил… – И заплакала.
Она, видно, знала о больном больше, чем я, и больше, чем сам Натан.
Самолет набрал высоту.
Я сидел у иллюминатора и смотрел на проплывающие облака. Вдруг них, как суглинков Литвы, вырос высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским старый каштан. Он распускал над облаками свою густую, непроницаемую крону; на его зеленых, гнущихся на ветру ветках сидели взъерошенные люмпены-воробьи, отливающие глазурью грачи и белобокие сороки; голубой, необозримой сини слетались мои учителя и однокашники, мои мама и отец; слетались на неуловимый, как сон, парящий над облаками каштан, который – сколько его ни руби, сколько ни пили – никогда не срубить и не спилить, ибо то, что всходит любви и прорастает без печали, ни топору, ни пиле неподвластно.