Польский всадник - Муньос Молина Антонио (читать полностью книгу без регистрации txt) 📗
Я помню влажный золотистый свет после дождливых дней, зеленую траву, пробившуюся между камнями мостовой, и яркость освещающих ее солнечных лучей и, через много лет, вижу себя самого: я ловлю насекомых, чтобы посадить их в спичечный коробок и прикладывать его к уху, слушая едва уловимое шуршание по картону усиков и лапок. Всегда один или с моим единственным другом Феликсом, я издали наблюдаю за играми других детей, боясь их, жестоко дерущихся между собой и обижающих слабых, маленьких и сумасшедших, я прячусь за окном террасы, чтобы безопасно следить за их играми и подслушивать разговоры, воображая приключения, увеличивавшие размеры пространства и вещей, превращавшие крошечные травинки в лесные деревья, насекомых – в доисторических существ, виденных в кино, а запертые ворота Дома с башнями – в крепостную стену замка. Я постоянно ожидал чего-то, сам не зная чего: возвращения с поля отца или деда Мануэля с мулом, нагруженным оливками, овощами или кормом для скота, с запахом грязи, вельвета и скошенной травы; возвращения матери, которая, как мне говорили, была в больнице. Она появилась внезапно, когда я почти забыл про нее: остановилась на пороге, не узнанная мной сначала – намного более худая и бледная, чем раньше, – и наклонилась ко мне, чтобы поднять с земли, прижать к мягкой горячей груди, безмолвно плача, вытирая мои слезы платком, вытащенным из передника и пахнувшим болезнью и больницей.
Мне не удается удержать молодой образ матери: в моей памяти возникают ее седые волосы и состарившееся лицо, и я отгоняю от себя это воспоминание, так же как не хочу думать о том, что время не пощадило и отца, и стараюсь не вспоминать деда Мануэля и бабушку Леонор, неподвижно сидящих на софе, будто в зале ожидания смерти. Но иногда, звоня матери по телефону из далекого города, который она, наверное, не смогла бы отыскать на карте, я слышу ее голос – точно такой же, как в молодости, очаровывающий меня своей нежностью и акцентом Махины, – и узнаю в нем простодушие и тревогу: этим голосом она будила меня зимой по утрам, напевая романсы, когда открывала ставни, подметала выложенный плиткой пол и застилала постели. Таким был ее голос и До моего рождения: не моей матери, а этой девочки с бантом в волосах, улыбающейся в объектив фотоаппарата со сжатыми губами, чтобы не были видны зубы, и женщины, позирующей в свадебном платье – она смотрит и улыбается, слегка склонив голову набок, невольно подражая манере, с которой позировали актрисы того времени. Правой рукой она отодвигает занавеску, за которой видны балюстрада и чахлый Французский сад, наверное, нарисованный двадцать лет назад доном Отто Ценнером, родоначальником студийной фотографии в Махине, предшественником и учителем Рамиро Портретиста.
Я не помню лица своей матери и, с чувством вины, стараюсь не представлять, какова сейчас ее жизнь, как она, состарившаяся, с больными суставами, с трудом поднимается по лестнице, прибирает в доме, в одиночку, без чьей-либо помощи, носит дрова, чтобы разжечь огонь до рассвета, заботится о моих бабушке с дедушкой, одевает и моет их. Она слепо покорялась обязанности трудиться, с тех пор как себя помнит, всегда подчинялась другим, постоянно боясь их жестокости или страдая от безразличия, никогда не думая, что сама чего-нибудь заслуживает, что можно было бы жить иначе. Я предпочитаю слышать ее голос – такой молодой по телефону – и не думать о том, что в своей жизни, столь далекой от моей, она не знала ничего, кроме страха, работы, нужды и страдания. Я прощаюсь, кладу телефонную трубку, отгоняя от себя ностальгию и чувство вины, неподвижно гляжу в окно гостиничного номера или вестибюля аэропорта, откуда позвонил матери, и стараюсь не представлять себе грустного полумрака своего дома, не видеть ее – все еще держащую телефонную трубку в руке, словно не смирившись с тем, что мой голос больше не слышен, а гудок на линии означает, что я все еще нахожусь на другом конце провода. Я стараюсь убежать от всего этого, работаю с притворным усердием, говорю на двух или трех языках, будто путешествуя по странам и жизням, не принадлежащим мне, без опоздания вхожу в назначенную мне кабину синхронного перевода, проверяю микрофон, наушники, отгоняю желание закурить, слышу голос и повторяю по-испански слова, не обращая внимания на их значение. Слушая и ровным, нейтральным тоном произнося слова, я смотрю сквозь окошко кабины в зал, где мужчины и женщины, одетые с однообразием, кажущимся мне всегда таким же ирреальным и футуристическим, как выражение их лиц и блеск ламп, жестикулируют и молча двигают губами, как рыбы, дремлют или скучают с висящими вдоль подбородка серыми проводами от наушников.
Слушая безразличные мне слова и находя для них эквиваленты с мгновенным автоматизмом, я различаю в этом потоке другие голоса, как будто льющиеся из мягких наушников – монотонные, скрытые, настойчивые, как биение моего сердца. Они зовут, чтобы я вернулся, напоминая, что не перестали существовать в тот момент, когда я с облегчением повесил телефонную трубку, что по-прежнему звучат в доме на площади без тополей и улицах, откуда я уехал с ожесточенной решимостью никогда больше не возвращаться – ровно половину моей жизни назад. Теперь в домах уже есть электрические звонки, а не дверные молотки, Дом с башнями превратился в школу искусств и ремесел, опустели почти все здания на площади, землю покрыли асфальтом и окончательно снесли постройку на углу, первой ставшую необитаемой и разваливавшуюся на протяжении долгих лет.
– Хозяина этого дома убили, – рассказывала мать, – а потом, помнишь, там жил слепой, который через каждые несколько шагов оборачивался, поднимал палку и вынимал пистолет, угрожая пустоте?
Но внутри дома, который я через столько лет по-прежнему зову своим, царит сейчас тот же полумрак, как и в те дни, когда я одиноко бродил по комнатам зимними вечерами и искал фотографии и таинственные предметы под бельем, хранившимся в комодах и за занавешенными стеклами в стенном шкафу; я проводил целый день в пустом доме со своей бабушкой Леонор, когда дедушка и родители уезжали на рассвете собирать урожай оливок, прислушивался к звукам с улицы, надеясь уловить стук копыт и колес повозок и шаги сборщиков урожая, которые возвращались в сумерках, словно принося с собой шум побежденной армии. Дверь открывается навстречу холодному воздуху и гулу голосов, мужчинам, разгружавшим взмыленных мулов, запаху навоза, земли, травы, мешковины и сока раздавленных оливок. Моя мать возвращается с растрепанными волосами, завернувшись в черную шаль с испачканной грязью бахромой, с загрубевшими руками и содранной кожей пальцев от сбора с земли оливок. Дед с видом епископа въезжает на площадь Сан-Лоренсо на осле, придавленном тяжестью его тела, отдает сотрясающие дом распоряжения – высокий, неутомимый, вспыльчивый, жизнерадостный, – требует ужин, выливает ледяную воду из кувшина в таз и умывается на кухне, где горшок с едой уже кипит у огня. Я сажусь рядом с дедом, подношу ему уголек на маленьком совке, чтобы он поджег сигарету, гляжу на его раскрытые руки, лежащие, как корни, на залатанных коленях брюк, и жду, чтобы он заговорил, прошу рассказать мне что-нибудь – например, о женщине, замурованной в Доме с башнями, – или изобразить вой волков в горах Махины, который он слышал во время своего ночного перехода. Дед улыбается, медленно покуривая, и начинает рассказывать, стараясь, чтобы его услышала бабушка Леонор, которая сердится, что он сочиняет больше, чем видит, и спит с открытыми глазами, что у него только ветер в голове и неправда, что это он нашел мумию в Доме с башнями, потому что когда это случилось – она прекрасно помнит, – он был еще в заключении.
– Ты хвалишься хорошей памятью, – говорит она ему, – а то, что тебе не выгодно, забываешь.
Но я видел его фотографии, спрятанные в ящиках, а теперь вижу их дубликаты в сундуке: Надя разглядывает их вместе со мной, прося, чтобы я называл имена предстающих перед нами людей, высчитывал даты и связи и рассказывал ей истории, заполняющие только для нас двоих пустоту нашего общего, придуманного, нереального прошлого. Найдя фотографию деда Мануэля, сделанную в последний год войны доном Отто Ценнером, я вижу его таким, каким мне рисовало его воображение, когда я видел его портрет в запретных ящиках. Таким помнит его и моя мать в пору своего детства, для нее он не застывшая черно-белая фигура, а человек – самый высокий из всех, кого она когда-либо знала, светловолосый и статный, в голубом мундире и форменной фуражке; он поднимал дочь в воздух – так, что у нее дух захватывало, – чтобы поцеловать ее, прежде чем идти на службу, откуда однажды не вернулся, потому что его арестовали. Я слышал, как он звучным и драматическим голосом рассказывал о том, как был принесен в жертву целый батальон штурмовых гвардейцев на склоне Куропаток; от него я узнал слова, вспыхивавшие в моем детском сознании как молнии в темноте: война, батальон, конец света, пулемет, наступление, парадная лестница, коммунизм, танк. Среди одежды в его шкафу я нашел голубой мундир с позолоченными пуговицами, ремни и черную кобуру, сильно пахнувшую кожей и вызвавшую во мне такой ужас, будто в ней все еще был револьвер. Открыв жестяную коробку, я увидел внутри толстые пачки банкнот и подумал с беспокойством и гордостью, что мой дед прячет сокровище, приобретенное им давным-давно на войне – той самой, о которой так часто вспоминают взрослые: для меня это нечто вроде войны в кино или комиксах, и когда мой дед упоминает генерала Миаху, я представляю себе круглое лицо, рыхлое, как хлебный мякиш, а слыша имя некоего дона Мануэля Асаньи [3], вспоминаю комиксы о «Военных подвигах», которые дает напрокат на площади Генерала Ордуньи человек с отрезанными ногами.
3
Hazana – подвиг (исп.).