Из чего только сделаны мальчики. Из чего только сделаны девочки (антология) - Фрай Макс
По ряду неинтересных причин в гости к бабушке не ездили, и на письма не отвечали. Но она продолжала их писать, не давая тонкой лунной тропе, ведущей в волшебный город, исчезнуть в туманах житейских обстоятельств. Старания оказались не напрасны, и через несколько лет после бабушкиной смерти судьба послушно привела Эку в магнетически притягательный польский Авалон. Гданьск оказался совсем не таким, каким рисовался детскому воображению, но бежать было уже поздно. Неизбежное случилось, и все пять въездных ворот города отказались выпускать Эку обратно.
Надоело думать о себе в третьем лице. Я лениво скатываюсь с дивана. Не дождусь я сегодня вороны, ну и фиг с ней. Спать. Завтра для разнообразия наведаюсь на работу. Хотя я и в отпуске.
Толстый хмур. Поссорился с женой.
– Стерва, – говорит он беспомощно. – И так ведь все хреново. Леший контору того и гляди прикроет, который месяц кукуем... А эта вместо поддержки только нервы мотает.
– Из-за пустяка небось поругались, – отвечаю я вяло. Разговоры о закрытии бизнеса, который снабжает меня хлебом насущным, всякий раз вызывают прилив апатии.
– Из-за Леськи, – щеки Толстого обиженно трясутся. – Кого хочет из девки вырастить, не понимаю. На три дня к подруге – пожалуйста. За город – ну и что с того? Они ж с парнями едут, говорю. Разоралась... Ну, ты мне скажи, может, я чего-то не понимаю.
– Конечно, не понимаешь, – я пытаюсь припомнить, мыла ли я в прошлый раз свою кружку. Мысленно махнув рукой, наливаю кофе. – Леське, между прочим, семнадцать, и с этим ничего не поделаешь. Кроме того, доверять надо своим детям. Эке-младшей вон тоже было семнадцать, она уже замуж вовсю собиралась.
Толстый начинает что-то срочно искать в ящике стола. Я подхожу к окну и корчу рожу отражению. Чего это сегодня со мной? Завспоминала Младшую. Это, наверное, из-за призрака польской бабушки...
– Представляешь, видела вчера призрак польской бабушки, – поворачиваюсь к Толстому. Он смотрит на меня пустыми глазами, не зная, как реагировать. – Нет, серьезно. Я шла по Длуги Тарг, а бабушка плыла навстречу. На ней было то же самое платье с тысячей пуговиц, что и на фотографии, и смешная сумочка размером с покетбук. Я испугалась и закрыла глаза, а когда открыла, бабушка исчезла. И я подумала, что зря струсила и упустила возможность поговорить. Как считаешь?
Толстый жует губами.
– Не знаю, – говорит он осторожно. – О чем тебе с ней разговаривать?
Пожимаю плечами. Нашла бы, о чем.
– Хорошо, что пришла, Эчка, – Толстый оставляет ящик стола в покое. – Я здесь дурею в одиночестве. Ты, кстати, по делу или так?
Дела у нас в полнейшем застое с февраля. На российской таможне очередные пертурбации. Два груза застряли мертво, когда дело стронется с мертвой точки, непонятно; в отпуск Леший меня отправил с готовностью. Так что я, конечно, не по делу.
– Я – так, – отвечаю. – Повидаться. Я, похоже, тоже дурею в одиночестве. Разговариваю исключительно сама с собой. И еще с вороной.
– Чего за ворона? – подозрительно спрашивает Толстый.
– Ну, что, ты ворон никогда не видел? Здоровенная такая дурында пучеглазая. Громоздится на карниз и косится на меня. Поначалу просто жуть брала, я занавески задергивала и руками махала. А потом привыкла. Смешная такая птицына. Карниз ей мал, она грохочет по нему лапами, пытается устроиться. Упрямая. Вылитая – ...
Я замолкаю. Толстый глядит на меня, как побитая собака.
– Эчка, – говорит он осторожно, – у меня шурин – очень хороший специалист. Очень. Возьми визитку, а?
"Piotr Kowalczyk", - читаю я и устало пожимаю плечами:
– Лева, ты же знаешь, я почти не пшекаю. Да и в свете обстоятельств – пенёндзе лучше поберечь, не считаешь?
– Он дорого не возьмет, – заверяет Толстый. – А говорить будешь по-русски, моя сестрица, та, что его супружница, по-польски тоже не больно-то...
Я слушаю одним ухом. Думаю, а хорошо бы Леший и впрямь закрыл бизнес. Соберу манатки, попрощаюсь с вороной. Подарю Толстому магнитолу и колонки. С этим городом что-то не так. В этом городе что-то не так со мной. Надо было сказать об этом вчера польской бабушке.
– Сходи, – повторяет Толстый, буравя меня взглядом.
Когда я захожу в дом, на ходу кусая булку, ворона уже восседает на обычном месте.
– Что, – говорю, – пучеглазая, тоже лопать хочешь? Ну, извини. Если бы могла, я бы поделилась.
Окно, за которым топчется серая тушка, не открывается. Что-то там заклинило. История моей жизни.
– Эх, пучеглазик, – (Скорей прими меня в обьятья, о мой продавленный диван!) – Не пойду я к доктору Ковальчику, хоть и не станет он дорого брать. Ни к чему это. В отличие от призрака польской бабушки, шановнему пану доктору мне сказать нечего. Если я поведаю ему, что Гданьск – это ловушка, из которой я не могу выбраться уже который год, он сделает заметку в блокноте. Если я поделюсь подозрением, что это связано с неким случаем в прошлом, о котором я запрещаю себе вспоминать, он пропишет мне прозак. А когда я пожалуюсь на наших с Младшей глупых родителей, которые назвали нас одним именем и тем самым установили между нами нерушимую мистическую связь, доктор порекомендует лоботомию. И он будет прав, дорогая птица, ведь нет лучше средства от мистических связей, чем лоботомия.
Я задумываюсь и какое-то время молча шуршу пакетиком из-под чипсов, а ворона внимательно смотрит на меня тревожным, маслянисто блестящим глазом.
– А может быть, со мной и вправду что-то здорово не так. Со мной, а не с городом. Толстый, например, явно так и считает. В прошлую пятницу на улице меня остановил странный серый человек – буквально серый, от цвета пиджака до цвета глаз и кожи – и прошипел мне в лицо каким-то вопросом по-польски. Я разбираю только «склеп» и «упоминки» и леденею. Пячусь прочь от серого и приползаю в контору, а Толстый смотрит на меня стеклянным взглядом и говорит: не может быть, чтобы я не знала, как будет по-польски «магазин» и «сувениры». И я думаю: и в самом деле, как это может быть? Наверняка знала, но почему-то забыла. Постоянно что-то выпадает из памяти: какое сегодня число, сколько дней я уже в отпуске, Пашкин номер телефона. Выпадает и не вспоминается, потому что вспоминать запрещено. Доктор Ковальчик наверняка сочтет это ненормальным, и это еще одна причина, по которой я к нему не пойду.
Я ложусь лицом к окну и сквозь сгущающуюся дрему гляжу на ворону. Она и в самом деле вылитая Младшая, даже смешно.
Толстый ведет меня обедать. Кафешка на набережной страшненькая и неаппетитная, так что я ограничиваю заказ бялой кавой и бисквитиной. В ярком солнечном свете разномастные домишки на противоположном берегу Мотлавы выглядят уродливо и угнетающе, как никогда. Редкие прохожие скользят мимо, словно тени, а официант, который нас обслуживает, молчалив и изможден, как раб с галер. Я бренчу ложкой о чашку и смотрю на реку, на белые точки чаек. Ворон здесь нет, истеричные чайки выжили отсюда всех прочих крылатых-пернатых. Не люблю это место более других.
К нашему столику подходит невысокий несимпатичный мужчина, и Толстый шумно радуется. Я совсем не удивляюсь появлению доктора Ковальчика: апатия уже обволокла меня густым душным облаком, и такой пустяк, как мелкое предательство Толстого, не может проникнуть сквозь эту ватную пелену. Толстый заискивающе дрожит голосом, бормоча: ну-пожалуйста-эчка-тебе-это-надо, и я понимаю, что снова попалась. Толстый исчезает, и несимпатичный Ковальчик заводит беседу о какой-то дребедени. По-русски он говорит безукоризненно.
Загипнотизированная блеском его очков и тембром голоса, я поддакиваю, киваю и даже, кажется, улыбаюсь. Бросив взгляд на мой кривой оскал, Ковальчик хмурится и переходит к делу.
– Скажите, пани Людович...
– Эка.
– Эка, – согласно блестят очки. – О чем вы думаете по утрам?
Вяло удивляюсь.
– По утрам, – повторяет доктор. – Какая мысль сегодня первой пришла вам в голову, когда вы проснулись?
Задумываюсь.
– Пучеглазик, – отвечаю я честно.