Красно-коричневый - Проханов Александр Андреевич (книги без сокращений TXT) 📗
– Бежим! – сказала Катя. – Все промокли!
Они заторопились по тропке, которая на глазах начинала стеклянно блестеть. Ряса отца Владимира отяжелела от дождя, борода слиплась. От отжимал ее на ходу, отдувал от губ воду, семенил и поскальзывался рядом с Хлопьяновым. Хлопьянов чувствовал мокрым лбом налетавшие звуки колокола. Бежал за Катей, испытывая нервное мучительное нетерпение, приближение утраты. Знал все наперед, боялся себе в этом признаться.
Колокол внезапно умолк. Еще раз слабо, нерешительно дрогнул, и в воздухе, где только что прокатывались медные шары, теперь шумел только дождь, качались и скрипели вершины. Они бежали втроем сквозь бор туда, где умолк колокол.
Стена обители, отсырелая, в потеках дождя. Отворенные ворота. Лотки, дорожки, мутные в дожде палаты и церкви. И в этой серой мути – заглушаемые ливнем крики, вопли, нарастающий бабий визг. Кто-то бежал, простоволосый, растрепанный. Кто-то поскользнулся, упал. Какой-то монах на черных развеянных крыльях. Какой-то мужик в прилипшей к телу рубахе. Под навес звонницы вбегали люди. Ахали, стенали. Под колоколом, ухватив кулаком веревку, лежал звонарь. Глаза его были раскрыты, в бороде чернел наполненный кровью рот.
– Убили!.. Отца Филадельфа убили!.. – раздалось из ливня. И все, оставив мертвого звонаря, побежали на этот вопль.
Бежали, обгоняя друг друга, падали, скользили по мокрой земле. Мимо церквей, часовен, к двухэтажным палатам. Перед входом метались монахи. Старый, без клобука, с лысой головой монах махал черными рукавами, кого-то истошно звал.
Хлопьянов, отталкивая крепкого мужика, пробежал по знакомому коридору, к келье старца. Из кельи несся ровный незатихающий вопль. Несколько монахов окружали ложе старца, боясь подступиться. В черно-серебряном облачении схимник лежал на одре, откинув голову в остроконечном капюшоне. В черный саван, в серебряное распятие был воткнут огромный тесак. Погрузился в глубину стариковского тела, без единой кровинки, словно тело было сухим, лишенным жизненной влаги. Но глаза старика с воздетыми седыми бровями были полны бледных слез. Широко раскрылись, будто он перед смертью кого-то узрел.
Хлопьянов смотрел на убитого схимника. Слышал нарастающий вой, грохот ливня о железный карниз. И ему казалось, он знал об этом заранее, был уведомлен о предстоящем убийстве старца.
Глава двадцать пятая
Ночью, в Москве, у него открылся жар. Его бил колотун, он кутался, не в силах согреться, хотя в открытом окне, недвижная, золотистая, стояла душная ночь. Он пил чай с лимоном. Губы его мгновенно высыхали. Колючие, шершавые, покрытые коростой, испускали обжигающее сиплое дыхание. Веки набухли, под ними клубились видения. Пролетала над соснами серебряно-черная туча. Бугрилась на одре серебряно-черная плащаница с крестом. Неслась в воздушном потоке ошалелая белая бабочка. Старец поднимал и ронял бессильную руку. Скользила по занавеске тень мимолетной птицы. Катя с прилипшими стеклянными волосами поскальзывалась на тропинке. Торчал в груди старика кривой тесак. И кто-то неузнанный, зоркий, смотрел из зеленой машины.
Он понимал, что окружен. Взят в кольцо огромным змеевидным туловом. Стиснут мясистой скользкой петлей. Если попытаться пробиться, прорубиться сквозь кольцо, то немедленно по чешуйчатому тулову пробегала конвульсия, и его отбрасывало страшным ударом. Лопался среди домов красный шар огня, и у него на виду сгорали бегущие люди. Взрывался за стеной динамит, и вывернутая, в синих жилах, лежала изуродованная голова. Стоял среди колонн наполненный цветами гроб, и в нем лежал убитый друг. Скользила по солнечным занавескам бесшумная тень, и кривой тесак, прорубив плащаницу, торчал в груди старика.
Ему указывали на его бессилье. Требовали подчиниться. За непокорность, за попытку бунта казнили у него на глазах взятых заложников. Заложниками были знакомые, близкие люди, и среди них – Катя, над которой, он чувствовал, нависло несчастье.
Он бы мог обмануть змеевидное тулово. Прикинуться мертвым. Стать неживым, холодным, подстать самому тулову. Проскользнуть под чешуйчатой петлей и бежать на волю, на свободу, на огромные пространства обезлюдевшей Родины. Туда, где в солнечной дымке вянут цветы на холмах, благоухают болота с проблеском зеленых стрекоз, текут ленивые безымянные речки с бисером и блеском мальков. Он мог бы бежать и спрятаться в дебрях любимых лесов, потеряться в бурьянах среди заросших троп и дорог. Но леса не примут его, беглеца. Отринут бурьяны и речки, белесые холмы и дороги. Ибо он – воин, не смеет бежать.
Он метался в бреду, кутался в негреющее одеяло, стучал зубами о край чашки. И наутро, обессиленный, в холодной испарине, лежал в бледном свете начинавшегося московского дня. Знал, что должен убить.
Он встанет с кровати. Откроет красный скрипучий комод. Извлечет из теплой рухляди, из материнских платков и платьев завернутый в тряпицу пистолет. Рассыпет его на вороненые, тускло сверкающие элементы. Протрет белоснежным лоскутом, снимая тончайшую пленку масла. Соберет вновь, держа на ладони потеплевшее от прикосновений оружие. Вгонит обойму, начиненную латунными, с округлыми пулями, патронами. Передернет затвор, посылая в ствол первый патрон. Станет искать того, кого задумал убить.
Он проводит на работу Катю, оставит ее в маленькой комнатке с пестрыми ящиками картотеки, а сам прокрадется в белокаменные палаты с длинным дубовым столом, где сидят человекоподобные существа с копытами вместо ступней, с чешуей вместо кожи, с хоботками и клювами вместо носов, с желваками и шишками на приплюснутых головах с глазами ящериц, рыб и лягушек. Услышит их шелест и посвист и с порога, поддерживая одной рукой другую, стреляющую, разворачиваясь на несколько градусов после каждого выстрела, перестреляет их всех. Увидит, как падают на стол их уродливые пробитые головы, и из дырок, как из хрустнувших ракушек, вытекает желтоватая жижа.
Но нет, не в них он станет стрелять.
Он отправится к царицынским прудам, к розовым руинам дворца. Отыщет знакомую виллу с железными воротами и зорким глазком телекамеры. Затаится в строительных рытвинах, среди лебеды и щебня. И когда с мягким рокотом подъедет «мерседес» Хозяина, он рывками, скачками приблизится к серебристой машине, разглядит сквозь стекло круглую ненавистную голову и вышибет из нее вместе с мозгами все смертоносные планы.
Но нет, он не станет стрелять Хозяина.
Его охота, засада, его смертельный удар будет нанесен по другому. В того, ненавистного, поселившегося в Кремле среди царских дворцов и соборов, будет направлен его карающий выстрел. В злобные кабаньи глазки. В ошпаренное, как вареная свекла, лицо. В беспалую, как рачья клешня, руку. В сиплый, сквозь гнилые бронхи, голос. В тяжелые, как мокрая глина, мозги. В звериное, из страхов и хитрости, чутье. В бычье, отечное, изъеденное кавернами сердце, где вынашиваются погромы и злодейства. В чудище, принявшее человеческий образ, насланное по чьему-то страшному попущению, за какой-то их общий, неведомый грех. Он, Хлопьянов, не умеющий отмолить этот грех, не нашедший друзей и соратников, один, своей волей, своим правосудием, произведет карающий выстрел. Очистит страну от скверны.
Это и будет его последний бой и сражение. Исполнение заветов и заповедей. Исполнение присяги.
Хлопьянов лежал в свете раннего утра, исцеленный, спаливший во время ночного жара еще один покров, в который куталось его безымянное «я». И это «я» обнаружилось теперь, как стремление к поступку. И этим поступком будет выстрел, который уничтожит Чудовище.
Он дождется дня, когда будут награждения в Кремле. В золоченом зале соберутся клевреты. Волнуясь, с подобострастным трепетом, станут выходить вперед. И Чудовище, наслаждаясь властью, станет одаривать своих верных слуг, протягивать им коробочки с желтыми кругляками наград. С последнего ряда, вытянув руку, отражаясь в зеркалах, Хлопьянов пошлет в него пули, смещая вниз траекторию выстрела, по мере того, как будет заваливаться, подгибать колени пораженная цель.