Добровольцем в штрафбат. Бесова душа - Шишкин Евгений Васильевич (версия книг .TXT) 📗
Он опять глядел на себя поверх одеяла — с диким изумлением, ошарашенно. Там, где должны быть руки, — коротко, и там, где ноги, — коротко. Федор сжимался всем пообсеченным телом и неслышно плакал.
12
Через несколько дней скончался мичман Ежов. Он не стонал, не метался в агонии по койке. Ушел тихо и безропотно. Смирясь… Столь же тихо и безропотно покинул мир изувеченный блатарь Ляма зимней ночью в лагерном карцере, когда он лежал спиной к спине Федора. И тогда, и теперь Федор почувствовал присутствие смерти. Он не видел со своей кровати лицо Ежова, но сразу, задолго до того, как это обнаружилось медсестрой, догадался об исходе мичмана. В атмосфере палаты что-то перестало быть — видать, меньше стало живого.
В морг умершего выносили из палаты выздоравливающие фронтовики.
— Не тяжел покойник-то.
— Откуда в нем весу быть? Есть не мог. Иссох.
— Отстрадал бедняга.
— На все воля Божья.
— На том-то свете ему, гладишь, лучше будет. Прости, Господи…
Наблюдая, как покойного поволокли на носилках, Федор печально наткнулся на свою мимолетную лагерную думу: жизнь кому-то не в радость, а в наказание дается…
В своих бесконечных госпитальных мыслях Федор не раз подбирался к Богу. Думать об этом было тяжело. Что-то всегда ускользало, не складывалось, путалось. Но и без таких мыслей он уже не мог обходиться. Может, в этом правда-то? Отстрадать тут, на земле? Чтоб в тот мир прийти уже в чистоте да безгрешии? Только вот незадача: хоть и крещен он сызмальства, и никогда ярым безбожникам не поддавался — на крест Раменской церкви с почтением взирал, — но с истинной-то верой припозднился. На колени пред иконой теперь не стать — нету коленей. И рук нет, чтобы перекреститься…
Федор мрачнел лицом, мрачнел душою. В этой мрачности опять свербели строптивые, мстительно-ядовитые чувства. Не зря он в вере-то сомневался. Слабосилен Бог, безволен, прихотлив, ежели так распоряжается своими рабами земными! За что Таньку сгубил, сестренку непорочную, благочестивую? Праведного Захара от детей отнял? Крестьянина Кузьму в огне заживо спалил? Да сколько их еще встретилось, к которым не придраться, грехом не попрекнуть! Нет в деяниях Божьих справедливости и порядка! Вон война — разве не подтверждение? Целые поля мертвых — хуже мора… Где? В чем тут правда?! Дьявол на земле больше хозяин, чем Господь Бог!
Федор щурил глаза, сжимал зубы. Доходил в своей ярости до полного отрицания. Нет никакого Бога на земле! Все это выдумки. Чушь собачья! Нет его на земле — значит, нет и на небе. И жизнь человечья что жизнь мухи. Как горбатый Фып говорил. А какая жизнь у мухи? Коротка, бестолкова. Нет у нее никакого смысла, и не может быть к ней жалости!
Проходило время — гнев притуплялся. Федор пугался своих богохульных мыслей. Да как же он может судить про все, если смотрит на мир глазами человечьими! Бог-то Божьими глазами на все смотрит. Чего ему, Федору, не постичь разумом, Богу постижимо. И что человеку угодно, Богу-то, может, осудительно… Федор уже казнился за прежние оскорбительные помыслы. Однако в земной Божьей несправедливости оставался несгибаем. Нету ее — справедливости! Нет, бесова душа!
«Отстрадал… На том-то свете… лучше ему. Лучше будет… На том-то свете…» — как на патефонной пластинке, когда игла ползет по одному и тому же кругу, долго слышались Федору слова фронтовиков, выносивших Ежова.
О загробном мире Федору думалось легко, даже отдохновенно и мило. Если здесь, в земном существовании, он прекословил и не доверял Божьей власти, то в загробную справедливость верил со смиренной покорностью. Неземного Бога он принимал насквозь, без колебаний. Ему отдавался целиком, проникаясь тихой отрадной надеждой. Умиротворение и благодушие нисходило на Федора, когда опутывали думы о тамошней жизни.
Там, только там, когда истечет его здешний срок и он сойдет с грешной земли на иное пребывание, у него будет радость встреч, не сбывшихся тут. Там он увидится с отцом, скажет ему, открыто глядя в глаза: «Прости меня, батя», — и они обнимутся с ним; отец примирительно, рудно кольнет своими усами его щеку, и уж не быть больше между ними разлада и пререкания. Там он встретится с Танькой. Поди, и не узнать — вымахала! Танька блеснет преданными глазами, кинется ему на шею. И он прижмет ее к себе, худенькую, легкую, всю самую родную. «Эх, Танюшка, не сберег я твой крестик Начальник конвоя из руки вышиб. Только ты не жалей. Крестик-то мне жизнь спас. Поробел Воронин пулю пускать. Перед крестиком-то замешкался. Ты мне другой подари. Теперь уж навечный». Там он неизменно повидается с дедом Андреем. Будет им о чем потолковать да и помолчать о многом. Дед Андрей без слов все слышит и понимает, да и он уже не птенцом к нему прилетит. Ждет его там свидание с дружками — с Паней, с которым горячили вечерки, с Лешкой Кротовым, с кем ловко своевали против немецкого «тигра», с земелей Захаром… Много будет и других встреч — с кем сводила земная судьба. Всех разом-то и не упомнишь…
Там, именно там, у Федора будет самолучшая возможность выучиться молитвам. Бабушка Анна ему в этом поможет. Он им обязательно выучится! Будет просить осиянного Бога, чтобы дольше туда не являлись оставшиеся здесь, на земле. Но он в то же время будет их ждать: люди-то смертны! Ждать терпеливо, разумно, молитвою отдалять их приход к нему. И настанет час, когда придут туда остальные. Семен Волохов, который не будет там фордыбачить, а примет все с добротою. (Может, уже там Семен-то?) Придет и спаситель Вася Ломов, придет «ваккуратно» (Федор не знал, что среди живых его уже нет).
Придет туда мать… Тогда-то он и услышит от нее, о чем она говорила в повторяющемся сне, под иконами. Он и там станет пред ней на колени, прижмется к ее груди, будет внимать каждому ее слову. Мать будет гладить его по голове и неподражаемо называть «Фединька»… Максим-гармонист появится там и, может, сыграет еще на двухрядке. Появится Дарья: глаза веселые, зеленые. Там сойдется она со своей дочкой Катькой.
Но пуще всего Федор будет ждать, при этом с мольбой оттягивая встречу, — свою Ольгу. Ведь там-то он сможет обнять ее, понести на руках и все слова, которые для нее готовил, сполна выскажет. Там не будет для них ни помехи, ни разлучения.
Светлая слеза катилась по виску Федора, окрыленного тамошним бессмертием.
13
Палату в очередной раз навестил Малышев. Он опять навязывал Федору разговор о доме, выведывал: что да как? А в предыдущие дни к Федору с теми же вопросами подбивалась старенькая санитарка, медовым тоном увещевала, что «родное, материно крыло самое теплое». «Неспроста копают», — подумал Федор.
— Домой торопитесь списать? — резко спросил он у Малышева.
— Ну что ты, Завьялов! Это мы еще погодим. После госпиталя думаю тебя в санаторий отправить. Не возражаешь?
— Мне без разницы, — холодно ответил Федор. — Если выпишете, сопровождающих не надо. Сам доберусь.
— Не сомневаюсь, — согласился Малышев. — Свет не без добрых людей.
Душевного общения и на этот раз не получалось. Письмо, вторично захваченное для Федора, Малышев передать не решался. «Не время ему для таких писем», — думал он, изучая еще более похудевшее и обсуровевшее лицо Федора. Нечаянно на ум Малышеву пришла жутковатая ситуация: вдруг бы его так же — оставили бы без рук, без ног. Он попробовал это представить и не смог представить. Разум упирался сделать это. Понятно было только одно, что, окажись он на месте Завьялова, пожалуй, своей жене, с которой прожил добрый десяток лет, показаться не торопился бы. Навечно ее в сестру милосердия превратить… «А Завьялова не жена ждет — невеста! У них с ней еще и жизни-то не было».
Федор ни о чем подобном сейчас не думал. От Малышева крепко и вкусно пахло табаком — вот что его больше всего волновало. Он едва удерживал себя от просьбы: «Смилуйся, товарищ капитан! Дай закурить. Умираю как охота! Хоть напоследочек…»