Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Лётчик был в кабине.
Фонарь был откинут наполовину — значит, он его открывал, значит, был живой, — а дальше заклинило, и вылезти он не смог. Он висел на ремнях, свесив голову набок.
Я полез на крыло.
Как я его вытащил — помню плохо. Помню, что замок не шёл и я пилил ремни Ваниным ножиком, и что наборная ручка поплыла у меня в кулаке от жара. Помню, что брался за металл голыми ладонями и в первый раз даже не почувствовал.
Потом почувствовал. Но это было потом.
Я выволок его через борт, и мы оба свалились с крыла на землю, и я на нём полежал, потому что встать не мог.
Лицо у него было чёрное. Не грязное — чёрное, в саже и в крови, залитое от лба и вниз, и брови сгорели, и волос спереди не было. Дышал. Стонать не стонал, был без памяти.
Я его не узнал.
Я поднёс лицо вплотную, в свете горящего хвоста, и глядел, и не узнал ничего — ни черт, ни возраста. Комбинезон обгорел, планшета не было вовсе. Гимнастёрка под комбинезоном была наша, но какая ж она ещё могла быть.
На машину я толком и не посмотрел. Хвоста нет, кока нет, звезды нет; дерево — оно и есть дерево, у «яка» крыло тоже дерево. Мне в тот час было не до опознания.
Я решил, что это кто-то из соседей. Из тех, что с цифрами. Тот самый, чей голос сорвался в эфире — я его снял с хвоста, а он всё равно сел и горел, и, стало быть, я его снял поздно.
Мысль эта была неверная, и я с ней прополз всю ночь.
Дальше была работа.
Я оттащил его за бугор, в ложбинку, и там мы дождались темноты — он без памяти, я с закруткой на ноге и со счётом до тысячи.
Шёлк я расстелил в темноте на ощупь, перекатил на него человека, связал углы стропой и получил волокушу. По сухой траве она шла. Не легко, но шла. Закрутку на первом же привале я снял совсем и больше не ставил: кровь к тому часу шла тихо, а нога от неё деревенела.
Дальше я тянул.
Считать я начал сразу, потому что без счёта было нельзя. Двадцать рывков — отдых. Рывок — это когда упираешься правым коленом и локтями и подаёшься на длину руки, а волокуша идёт следом, цепляясь за каждый корешок.
К третьей сотне рывков я сбился со счёта и стал считать заново. К пятой мне стало казаться, что я никуда не двигаюсь.
Ракеты вставали каждые минут двадцать, и я валился лицом в траву и лежал, пока не догорит. Одна встала прямо над нами, и я успел увидеть его лицо в белом мертвенном свете, близко — и опять не узнал.
Ночь была не холодная — градусов пятнадцать, не больше. А меня к двум часам трясло так, что зубы стучали и я боялся, что этот стук слышно за версту. Дело было не в степи, а в том, что крови во мне убавилось. Пить хотелось до помрачения. Флягу я нашёл ещё в кабине пробитой и пустой, перчатки стянул у горящей машины, чтоб чувствовать замок, и после не нашёл. Один раз я лизал росу с шёлка и заработал полный рот пыли.
Подумал, что нужен ему не я, а хирург, кровь и то самое лекарство, про которое я в июле думал у перевязочной. Тут его нет.
Ладони к тому часу вздулись и лопнули, и стропа резала их насквозь, и я стал тянуть, наматывая её на предплечья.
Он один раз пришёл в себя. Я понял это по тому, что он задышал иначе — часто, коротко. Подполз, наклонился.
— Тихо. Свои. Тащу.
Он сказал что-то. Одно слово, невнятное, губами. Я не разобрал. Наклонился ниже, попросил повторить — он уже не повторил, отключился обратно.
Я долго потом гадал, что это было за слово.
Часа в три я понял, что не дотяну.
Это была спокойная мысль, без паники, и оттого поганая. Руки не держали. Нога налилась и стала чужой, и каждый рывок отдавал в бедро так, что темнело, и я минут десять просто лежал и ждал.
Тогда я стал говорить.
Говорил я ерунду. Считал вслух. Рассказывал беспамятному, как Гаврилов утром не мог съесть кашу и как я учил его перекладывать портянку. Про черпак Спиридоныча. Про то, что если он сдохнет у меня на этом шёлке после всего, что я сегодня из-за него проделал, я его на том свете найду и объясню, что о нём думаю.
Он не отвечал.
Знал я в ту ночь много и не знал ничего. Общее — знал: чем кончится осень, чем кончится зима, что будет с этим самым берегом. А сколько до наших окопов метров и есть ли впереди мины — этого в моём общем знании не значилось. Оно вообще ни на что в ту ночь не годилось, моё знание. Ни на метр.
Небо на востоке стало сереть часа в четыре.
И почти сразу оттуда, спереди, кто-то щёлкнул затвором и сказал негромко, буднично, будто спрашивал время:
— Стой. Кто.
Я не сразу нашёл голос.
— Свои. Лётчики. Двое.
Пауза.
— Ползи, — сказал тот же голос. — Прямо ползи, левее не бери, там у нас накидано.
Их было трое. Они выползли навстречу, забрали сначала того, потом меня, и тащили быстро и грубо, и на последних полусотне метров я, кажется, отключился.
Окоп был неглубокий, свежий, стенки осыпались. Мне дали воды из фляги, и я пил, захлёбываясь, и вода была тёплая и отдавала железом, и лучше я не пил ничего никогда.
— Второго куда? — спросил кто-то наверху.
— На батальонный. Оттуда повозкой.
— А этот?
— И этого.
Меня несли на плащ-палатке, небо надо мной качалось и светлело, и в нём уже гудело — высоко, ровно, кто-то шёл на запад, и по звуку я не разобрал, чьи.
На батальонном медпункте, в блиндаже под накатом, фельдшер разрезал на мне остатки штанины и говорил, что мне повезло и что руки хуже ноги.
— Того лётчика куда дели? — спросил я.
— Увезли уже.
— Он живой?
— Живой был. — Фельдшер затягивал бинт. — Обгорел сильно. Лежи.
— Кто он?
Фельдшер поднял на меня глаза и пожал плечами.
— А шут его знает. Лётчик. Документов при нём нету. Вас двоих сейчас в санбат, там разберутся.
Меня погрузили в кузов полуторки на солому, вместе с двумя пехотинцами, и повезли на восток по разбитой дороге, и трясло так, что каждую выбоину я считал отдельно.
Часа через полтора я спросил у санитара, не везли ли перед нами обгоревшего лётчика.
— Везли, — ответил он. — Утром, до вас. Тот в другую сторону пошёл, у них там своя дорога.
И я, дурак, успокоился.
— В какой санбат-то? — спросил я.
— А я почём знаю. В какой ближе.
Он поправил солому у меня под ногой и отвернулся к борту.
Полуторку трясло. Я лежал щекой на соломе и думал, что надо будет узнать фамилию. Потом, когда встану. Спросить у Шведова, у кого угодно: кто у них кричал в эфире. Про Ваню я и сам соображал, что кричать он не мог — у него не было передатчика. И всё равно собирался спрашивать про Ваню.
Про своих я в то утро не подумал ни разу.
Глава 16
Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела.
Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком.
Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.
Руки мне замотали до локтя.
Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.
Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.
— Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.
— Я стараюсь.
— Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай.
Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.