Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Мальчишки из Дубровки лезли под руку и таскали жерди. Одного, лет десяти, Пахомыч приставил к делу и через два дня уже учил его держать топор, а тот носил ему в кепке ранние огурцы и не брал за них ничего.
Двадцать шестого Гуреев вслух читал бюллетень по маскировке: на Кубани построили двадцать шесть ложных аэродромов, а один, у Славянской, немцы отбомбили тридцать четыре раза. Прочитал, как всегда, дважды.
Настоящее поле в это время закапывали. Капониры углубили, землянки перекрыли в три наката, машины растащили по краям, к самой роще, и накрыли сетями. Их натягивали не над каждой отдельно, а полосами, вместе с кустами и стогами. Ездить велено было по одной старой колее.
Немец приходил смотреть на нас каждый день. «Юнкерс»‑разведчик летел высоко, с земли был виден след и точка в его начале. Первый раз нас с Артёмом подняли по звонку с поста ВНОС, когда он был уже над полем, и мы полезли за ним, отстав по высоте на добрую тысячу.
Так высоко и так надолго я до этого не забирался. Выше шести тысяч ручка становилась ватной, мотор на второй скорости нагнетателя тянул уже с усилием. В маске под подбородком набралась вода. Фонарь изнутри покрылся налётом, я тёр его перчаткой и сделал только хуже. Мы висели на шести двухстах, а он шёл выше и ушёл на северо‑запад, не меняя курса и, по‑моему, вообще нас не заметив.
‐ Пятый, я второй, – Артём был обиженный. – Я до него метров четыреста не дотянул.
‐ Успокойся, до него была тысяча.
Когда я вылез, постоял у колеса, держась за него, пока бедро не отпустило.
Заболотный к вечеру разложил на ящике листок, где у него было выписано время.
‐ Двадцать третьего в одиннадцать сорок. Двадцать четвёртого в одиннадцать тридцать пять. Двадцать пятого в одиннадцать пятьдесят. Заходит с юго‑запада, уходит на север. Спрашивается: когда он придёт завтра? – Он подождал. – Правильно, около двенадцати.
‐ Значит, наверху надо быть в половине двенадцатого, – сказал я.
‐ А взлетать в одиннадцать.
Двадцать шестого мы взлетели в одиннадцать ноль пять и двинулись не в его сторону, а на восток, чтобы потом прийти со стороны солнца. Набирали двадцать три минуты. К семи с половиной я перестал чувствовать пальцы, хотя внизу стояло за тридцать. Изо рта в маске шёл пар, снаружи было тихо и очень светло, небо над головой стало тёмно‑синим, как под вечер.
Мы висели и ждали.
‐ Пятый, я второй. Ниже нас, правее градусов на тридцать. Идёт от лога.
Я смотрел туда и не видел ничего. Солнце било в левую половину фонаря, и с той стороны плавало белое пятно, которое не уходило, сколько ни моргай. Внизу лежала жёлто‑зелёная равнина, разлинованная межами, и на ней ничего не двигалось.
‐ Веди, – я довернул за ним. – Я сзади.
Он свалил машину влево и пошёл вниз с разворотом, и только на выводе я увидел то, что он наблюдал уже минуту: «юнкерс» с длинным остеклённым носом, идущий ровно и не спеша, как будто ему тут ничего не грозит.
Артём подошёл сзади снизу, ближе, чем выбрал бы я, и дал две очереди подряд. Правый мотор задымил сразу, густо и черно. Стрелок запоздало огрызнулся один раз, и мимо, а потом «юнкерс» опустил нос и пошёл вниз всё круче, вываливая за собой дым, и уже за нашей спиной вошёл в землю за дорогой на Скородное. Никто не выпрыгнул.
Я не выстрелил ни разу. Артём молчал всю дорогу домой, зарулил, заглушился и остался в кабине. Я подошёл, когда он уже вылезал.
‐ Товарищ лейтенант, а если вы тоже стреляли?
‐ Не стрелял я. Мне и не надо было.
Он постоял, посмотрел на свою машину и полез рукой в нагрудный карман, но ничего оттуда не достал. К вечеру пост ВНОС передал место падения и что горело до темноты. Батя вызвал Ситникова, спросил, первый ли у него в воздухе, и записал в тетрадь. А когда тот ушёл, повернулся ко мне.
‐ Второй раз пусти его раньше.
Одного я не понимал и спросил у Заболотного: зачем мы дали разведчику ходить над собой пять дней.
‐ А что он снял за пять дней? – Заболотный сложил листок вчетверо. – Тот наш лог он снял. Сорок штук на логу. А сегодня пошёл над нами. Разница есть?
Первого июля, ночью, ложную стоянку отбомбили.
Мы вылезли из землянок и смотрели с земли. Сначала повесили осветительные бомбы, потом пошли парами, минут двадцать, и гарью несло до самого поля. Рвалось хорошо: там были заготовлены бочки с отработкой и старая солома. Утром Заболотный уехал считать воронки и вернулся довольный: три макета разнесло совсем, у пяти посшибало плоскости. К вечеру их велено было поправить, и мы правили, потому что стоянка, которая после налёта не чинится, выглядит неправдоподобно.
Ночами по большаку проходили войска. Мы слышали это через рожь: гусеницы, потом машины. Днём на дорогах не было никого, а утром в лощине за Дубровкой под ветками стояло что‑то длинное, укрытое рядами. Соседние поля заполнялись так же, как наше: за неделю в округе село три полка. И по вечерам, когда солнце уходило, с трёх сторон было слышно, как гоняют моторы.
За передок нам летать запретили. Ходили над своей территорией, прикрывали свои же аэродромы, а в эфир разрешалось работать только по тревоге – всё остальное время сидели на приёме. Молодых гоняли парами и четвёрками, стреляли по щитам на полигоне за рощей и заставляли рисовать по памяти силуэты. В первую очередь «фоккера», которого половина пополнения в глаза не видела.
Гуреев читал сводки, который день не происходило существенных изменений. Плужников однажды за ужином начал: «Вот когда начнётся…» – и сам осёкся. А я знал число. Пятое июля.
Сказать было некому. Я пробовал придумать, кому и как, и каждый раз упирался в одно: любой разговор кончается вопросом, откуда я это взял. Поэтому я делал, что мог.
‐ Кондрат. Мотор чтоб к третьему был весь.
‐ Он и так готов.
‐ Тогда просмотри ещё раз.
Он вытер руки.
‐ Командир, а чего третьего‑то?
Я помолчал немного.
‐ Того, что четвёртого может быть поздно.
Кондрат покивал, слазил в мотор ещё раз, а через день я услышал, как он объясняет мотористу, что командир у него в штабе не последний человек и зря говорить не станет.
У Клавы в те дни работы было больше всех: на новых машинах пушки пришли в заводской смазке, и её выгоняли бензином. Она сидела под сеткой, мне поручила подавать ветошь.
‐ Меченый, а тебе никто не говорил, что ты вторую неделю злой какой‑то?
‐ Не злой я вовсе.
‐ Ну не злой. – Она вытянула ленту, посмотрела на просвет и уложила обратно. – Ты ко мне четвёртый раз за неделю ходишь смотришь. И к Кондрату тоже. У тебя всё готово, Меченый, а на месте не сидится.
Я промолчал.
‐ Так перед вылетом ходят, – она прижала звено большим пальцем. – А его ведь нету.
Чернозём тут пылил не хуже кубанского, и к ночи опять начинался кашель. А рубец на лице к концу июня перестал тянуть совсем, и я про него забыл. В первый раз за год вспомнил, когда приезжал из дивизии фотокорреспондент. Снимали Голубя у новой машины, я попал в кадр с краю, и на снимке через всю левую половину лица шла белая полоса: вокруг загорело, а она нет. Я попросил отпечатать заодно и мне, фотокорреспондент записал фамилию в блокнот вместе с полевой почтой. Обещал прислать. Шуре карточка была обещана ещё весной.
Почта догнала нас двадцать девятого. Две недели полк не получал ничего, а потом привезли сразу мешок. Гуреев разбирал его до темноты. Мне досталось три письма, одно от матери.
Отвечал я вечером, на ящике за землянкой. Обычно у меня выходило восемь строк, из которых шесть ни о чём. На этот раз я начал стандартно. А потом сидел и добавлял. Про то, какая тут рожь – у нас, писал я, такой не было. Про берёзы, мальчишку с огурцами и прочее. Вышло полторы страницы.
Аркаша Зимин завёл тетрадку – сшил из накладных, чистой стороной внутрь – и переписывал туда в основном стихи из газет, с чужих листков, на слух. У Гаврилова была тетрадь потолще, и в ней, среди прочего, лежал переписанный от руки Есенин, страниц на двадцать, доставшийся ему в училище от соседа по койке. Гуреев про эту тетрадь знал и ни разу ничего по этому поводу не сказал.