Семиотика, Поэтика (Избранные работы) - Барт Ролан (бесплатные версии книг .txt) 📗
Если признать моду и литературу знаковыми системами, в которых означаемое принципиально уклончиво, то неминуемо придется пересмотреть те представления, что могли бы у нас сложиться об истории моды (ее, к счастью, почти не изучали), а равно и те, что на самом деле сложились об истории литературы. В обоих случаях дело происходило как с кораблем "Арго"; детали, ма
1 Barthes R. Systeme de la mode. P.: Seuil, 1967.
234
териалы, вещественная основа предмета меняются вплоть до его полного время от времени обновления, однако неизменным остается имя, то есть существо предмета. Перед нами, следовательно, не простые вещи, а системы, сущность которых в форме, а не в содержании или функциях; стало быть, история таких систем есть история форм, и она, быть может, куда полнее, чем кажется, покрывает собой всю их историю в целом, поскольку эта история осложняется, отменяется или попросту подчиняется внутреннему саморазвитию форм. Сказанное очевидно в случае моды, где происходит регулярный круговорот форм - либо годовой, на микродиахроническом уровне, либо вековой, на уровне длительных циклов (см. очень ценные работы Кребера и Ричардсон). Применительно к литературе, конечно, все намного сложнее, поскольку у литературы, по сравнению с модой, более широкий и менее четко выделенный круг потребителей; еще важнее, что литература свободна от свойственного моде мифа о несерьезности и рассматривается как воплощение самосознания всего общества в целом, то есть как "исторически природная" ценность (если можно так выразиться). История литературы как знаковой системы, по сути, еще не изучалась. Долгое время изучалась только история жанров (мало связанная с историей значимых форм), и она до сих пор преобладает в школьных учебниках и еще более того - в обозрениях современной литературы. Позднее, под влиянием в одних случаях Тэна, а в других Маркса, появились попытки создать историю литературных означаемых; примечательнее всего здесь, видимо, работы Гольдмана. Гольдман весьма далеко продвинулся в этом направлении, стремясь связать определенную форму (трагедию) и определенное содержание (мировидение политического класса); но, на мой взгляд, его объяснение все же неполно, поскольку не осмысляется сама взаимосвязь, то есть значение. Соотношение двух явлений исторического и литературного-рассматривается как аналогия (в трагическом разочаровании у Паскаля и Расина воспроизводится, копируется политическое разочарование правого крыла янсенизма), так что хотя Гольдман и утверждает с замечательной интуицией, что изучает значение, но фактически, на мой взгляд, речь идет лишь
235
о замаскированном детерминизме. Задача состоит (это, конечно, легко сказать!) не в том, чтобы обрисовать историю литературных означаемых, а в том, чтобы создать историю значений, то есть тех семантических приемов, благодаря которым литература сообщает сказанному в ней смысл (пусть даже "пустой"); одним словом, задача в том, чтобы смело проникнуть в "кухню смысла".
II. Вы писали: "Каждый вновь рождающийся писатель подвергает внутреннему суду всю литературу".
Не может ли получиться, что такой постоянный и неизбежный пересмотр основ в дальнейшем окажет опасное влияние на некоторых писателей, так что для них "пересмотр основ" станет просто новым литературным "ритуалом", то есть лишится реальной действенности?
С другой стороны, не кажется ли вам, что ныне слишком часто стало обсуждаться и понятие "неудачи" как необходимого условия подлинно "удачного" произведения?
Есть два рода неудач. Во-первых, историческая неудача самой литературы; она не в силах ответить на вопросы, которые задает человеку мир, не нарушая уклончивости (le caractere deceptif) знаковой системы, - а такая система и составляет наиболее зрелую форму литературы; литература сегодня вынуждена лишь задавать миру вопросы, тогда как мир, страдая от отчуждения, нуждается в ответах. Во-вторых, бывает неуспех у публики, когда произведение не принимают читатели. Неудачу первого рода может переживать всякий автор (если он сознает свой удел) как экзистенциальную неудачу своего писательского "проекта"; говорить тут не о чем, и ничем тут не помогут ни моральные принципы, ни, тем более, правила психической гигиены что можно сказать несчастному сознанию, если его состояние исторически оправданно? Ощущение такой неудачи принадлежит к "внутренним убеждениям, которые никому не следует сообщать" (Стендаль). Что же касается неуспеха у публики, то он может быть интересен (кроме автора, разумеется!) только для социологов и историков, старающихся распознать в читательском неприятии книги признак тех или иных социально-исторических умо
236
настроений. Здесь можно заметить, что общество наше отвергает очень мало произведений, причем особенно быстро "адаптируются" произведения "проклятые" (сами по себе редкие), нонконформистские или аскетичные, одним словом, так называемый авангард. Та культура неудачи, о которой вы говорите, не проявляется нигде - ни у читателей, ни (само собой!) у издателей, ни у молодых писателей, которые по большей части как будто вполне уверены в том, что делают; возможно, впрочем, что ощущать литературу как неудачу могут только те, кто сам находится вне литературы.
III. В "Нулевой степени письма" и в конце "Мифологий" вы пишете, что нужно добиваться "примирения реальности и человека, описания и объяснения, предмета и знания о нем". Не сближается ли такое примирение с позицией сюрреалистов, для которых "разлом" между миром и человеческим духом не безнадежен?
Как бы вы согласовали подобную позицию со своей апологией "неудавшейся ангажированности" писателя (у Кафки)?
Не могли бы вы пояснить это последнее понятие?
Для сюрреализма, при всей тяге этого движения к политике, действительность и человеческий дух могут совпасть друг с другом непосредственно, то есть без всяких, даже революционных, опосредовании (вообще, сюрреализм можно определить как искусство обеспосредования). Но с того момента, как возникает мысль, что общество может преодолеть отчуждение только в ходе политического (или, шире, исторического) процесса, подобное совпадение или примирение, оставаясь возможным, переходит в область утопии. С этого момента возникает утопически-опосредованное и реалистически-непосредственное видение литературы; они не опровергают, а дополняют друг друга.
Само собой разумеется, что, будучи связано с отчужденной действительностью, реалистически-непосредственное видение никак не может быть "апологией". В обществе отчуждения литература тоже отчуждена, поэтому в реально существующей литературе ни одно явление (в том числе и Кафка) не заслуживает "апологии" - мир
237
освободит не литература. Однако в том "стесненном" состоянии, в котором мы ныне находимся по воле истории, заниматься литературой можно по-разному; у писателя есть выбор, а значит, для него существует если не нравственность, то во всяком случае ответственность. Можно сделать из литературы утвердительную ценность - внести в нее либо избыточность (согласовывая ее с консервативными ценностями), либо напряженность (обращая ее в орудие освободительной борьбы); а можно, наоборот, приписать литературе ценность сугубо вопросительную - тогда литература станет знаком (пожалуй, единственно возможным) той исторической непрозрачности, которая характеризует наше субъективное мирочувствование. Уклончивая знаковая система, которой, на мой взгляд, и является литература, превосходно приспособлена для того, чтобы писатель мог глубоко вторгаться своим творчеством в окружающий его мир, в его проблемы и в то же время приостанавливать эту ангажированность, как только то или иное учение, партия, группа или культура начинают подсказывать ему определенный ответ. Задаваемый литературой вопрос имеет одновременно и несущественное (по отношению к потребностям мира) и сущностно важное значение (так как этот вопрос составляет суть литературы). Вопрос этот - не "в чем смысл мира?", ни даже, возможно: "есть ли у мира какой-то определенный смысл?", но лишь: "вот мир: есть ли в нем осмысленность?". В таком случае литература есть истина, но истина литературы включает в себя и невозможность ответить на вопросы, которыми терзается мир, и возможность ставить подлинные, всеобъемлющие вопросы, ответ на которые не предполагается так или иначе заранее в самой форме вопроса; такого, кажется, не добилась еще ни одна философия, и это поистине дело литературы.