Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей (полная версия книги TXT) 📗
Несколько запоздалому влиянию Делеза, в особенности его совместных трудов с Феликсом Гваттари, предшествовало два десятилетия недоразумений. Поскольку сперва на английский язык были переведены его книги «Пруст и знаки», а также «Захер-Мазох», то в глазах тогда немногочисленной читательской аудитории он предстал нетипичным литературным критиком, помноженным на специалиста по альтернативной сексологии. В кратком пересказе американских марксистов (скажем, Фредрика Джеймисона) он оказывался постмодернистским эстетом, а журнал левого толка «Телос» увидел в «Анти-Эдипе» и шизоанализе «продолжение идей Райха и, в меньшей степени, Маркузе» [163]. Однако мотивы машины желания и кочующего субъекта сделали знаменитым зачин «Анти-Эдипа», который неоднократно цитировался на протяжении 1980-х годов, чаще всего в поддержку критики колониального или гетеросексуального субъекта. Но если не считать недолговечные эксперименты журнала «Semiotext(e)» и некоторые сугубо индивидуальные способы ее применения (от Кети Экер до диджея Спуки), философские импликации интенсивной мысли и ее утвердительного модуса были замечены в США намного позже, начиная с середины 1990-х годов, — и тут же реинтегрированы в университетский институциональный дискурс, который, в ущерб их вне-университетскому существованию, с этого момента останавливает свой выбор на Делёзе и Гваттари. При этом не делается никаких попыток очертить собственно политический горизонт их проекта, который превращает «Тысячу плато» в настоящий военный трактат, а микрополитику — в новое измерение сообщества. Прагматический парадокс в данном случае состоит в том, что мысль, требующая сотворения концептов, оказывается объектом комментария, непременного разматывания дискурсивного клубка. А этот комментарий, предлагаемый всеми значительными толкователями Делёза от Чарльза Стивейла до Брайана Массуми, зачастую имеет миметический характер: прямо в тексте театрализуется нечаянное явление «события», упоминается тот или иной концепт Делёза в магическом модусе заклинания, или же все облекается в риторический призыв «стать последователем Делёза» или «слиться с произведением, чтобы пройти вместе с одним или несколькими концептами по ускользающему вдаль маршруту» [164]. Подобный буквализм противоположен замыслу — и этике — Делёза и Гваттари, окрестивших весь комплекс этих «миметических приемов» «технонарциссизмом» [165]. Как заключает философ Эли Дюринг, «доктринизируя Делёза», американские комментаторы «слишком далеко отходят от его понимания философии», поскольку в данном случае «можно остаться верным Учителю, лишь предавая его […] прилагая к Делёзу его собственные методы работы» [166], — например, не заниматься благоговейной имитацией канонической мысли, а приводить в действие его собственные парадоксы.
Что касается Жана-Франсуа Лиотара, то его восприятие в Америке часто ограничивается трудом о постмодернизме. Уже поэтому он оказался разительным примером смены регистра, своеобразного тонального недоразумения — чему способствовала вольность его обращения с обычными способами аргументации. Ибо все то, что он философски констатирует, чью теоретическую генеалогию он выстраивает и что он порой стилистически имитирует ради большей отчетливости своих доводов — конец великих повествований, паралогическая альтернатива, либидинальные интенсивности капитала, — в Соединенных Штатах все это имеет тенденцию восприниматься исключительно в режиме предписания: как эпифания постмодернизма, хвала коротким повествованиям, либидинальные императивы или же призывы к имплозии последних «тотальностей». Меж тем как содержательность траектории Лиотара во многом обусловлена дистанцией, поддерживаемой между отражением современности и программными суждениями, между утверждениями и предписаниями, — то, что он позволяет себе в коротких текстах, как, скажем, радость по поводу «декаданса истины» в «Рудиментах язычества», не является правилом. Эти американские толкования в прескриптивном духе могут даже идти наперекор смыслу. Так, Лиотар был понят как великий первооткрыватель исторического поворота и наступления постмодернизма, хотя постмодерн для него был лишь частью, очередным этапом модернизма, и речь отнюдь не шла о двух независимых фазах. Сходным образом его политическая критика концепта репрезентации объясняет, почему к нему обращаются феминистки и этнические меньшиства, выступающие под знаменем постмодернистского мессианства отвергнутых и угнетенных, хотя это на самом деле противоречит логике его творчества и в любом случае наносит ущерб Лиотару — эстетическому теоретику, автору книги «Дискурс, фигура» и недооцененной за океаном «аналитики возвышенного».
В случае Бодрийяра парадокс в первую очередь связан с многочисленными «-измами», которые последовательно и всегда некстати закрепляли за ним в Соединенных Штатах. Сперва марксизм: его первые работы от «Системы вещей» до «Символического обмена и смерти», и в особенности «Зеркало производства», обеспечили ему место в одном ряду с Адорно и Лефевром. Его политическая семиология воспринимается как критика рыночных знаков, как (в зависимости от истолкования) семиотическое продолжение или символическая деконструкция Маркса. Однако его теоретические экстраполяции интерпретируются в чисто реалистическом ключе: в его указаниях на истощение некоторых парадигм усматривается действительный конец ряда референтов: его критику марксизма и семиологических миражей иные читатели сочли «[концом] социальности, а затем — реальности как сущностей» [167]. Все остальное идет в том же духе: его теория симуляции вдохновляет художников на создание «симуляционного» направления, его замечания по поводу гиперреальности убеждают журналистов и кинематографистов в том, что он — «гиперреалист», а его вдохновенные рассуждения о пустыне и казино едва не породили «азартистское» направление. Его парадоксальное мышление — одновременно и письмо и теория — часто ускользает от подражателей и породило у англосаксонских специалистов по Бодрийяру настоящую комментаторскую манию. Его трудам посвящено около двух десятков университетских монографий, от Марка Постера до Дугласа Кеннера; они тематически организованы и тщательно аргументированы, меж тем как во Франции не вышло ни одной подобной книги: там этот автор никогда не пользовался благосклонными отзывами. Америка скорее страстно, нежели иронично продолжает читать Бодрийяра, затверживая, как некие постмодернистские мантры, формулировки из «Безупречного преступления» или «Прозрачности зла», зато освистывает «Америку» (на одном из университетских кампусов она была предана огню), а после 11 сентября 2001 года призывает запретить пребывание в США автору «Духа терроризма», позволившему себе утверждать, что башни-близнецы Торгового центра «покончили с собой». Это лишь означает, что ей не удалось проследовать за ним по слишком уклончивому пути «теории, [которая] делается собственным предметом» и «должна превращаться в симуляцию, если речь о симуляции, […] в соблазн, если речь о соблазне» [168], или просто, более тавтологично, говорить о «бодрийяровской» теории с самого первого появления этого имени.
Наконец, если оставить в стороне случай Жака Лакана и Юлии Кристевой — восприятие которых оказалось не менее парадоксальным, поскольку их превозносят специалисты по литературе и яростно отвергают американские психоаналитики, — то в заключение следует сказать об американских аватарах Ролана Барта. «Я уверена, что из интеллектуальных знаменитостей, появившихся во Франции после второй мировой войны, долгая жизнь прежде всего обеспечена трудам Ролана Барта» [169] — так начинает писательница Сьюзен Зонтаг свой очерк памяти Барта, с которым ее связывали дружеские отношения и чьим трудам она помогла получить известность в Соединенных Штатах [170]. Ранний Барт, структуралист «Нулевой степени письма», был воспринят в англосаксонском мире исключительно с политической точки зрения, его то осуждали за «марксистскую лингвистику левобережного разлива [sic]» на службе у «антибуржуазных гримас», то, напротив, превозносили за «освободительную критику, наносящую удар по идеологии в самый момент ее появления» [171]. Вслед за политизацией семиолога — сексуализация вольнодумца: поздний, весьма многоликий Барт (от «Инцидентов» до «Камеры люциды») с середины 1980-х годов получил второе университетское бытие в Соединенных Штатах в связи с проблемами автобиографии, исповедальности критики и гомосексуального литературного стиля — тематики, несовместимой со сдержанностью Барта, с его аллергией на всякую доксу, с его всегда опосредованным перифрастическим подходом к проблемам сексуальности. Его «Удовольствие от текста» стало по ту сторону Атлантики одним из университетских бестселлеров 1970-х годов и вразрез с заявленной в нем проблемой удовольствия было воспринято как постмодернистское пророчество, как аллегория «текстуализации» мира. И хотя можно часто слышать, что он воплотил современную модель «писателя в полном смысле слова» [172], однако при этом все равно не учитываются все линии напряжения, излучины и разрывы между многочисленными гранями его творческой эволюции. Ведь имя автора вносится в уже переполненный список, а это требует закреплять за ним определенный ярлык, сводить его множественность к единой фигуре — это такая нулевая степень прагматического парадокса.