Посмертные записки Пиквикского клуба - Диккенс Чарльз (читаем книги TXT) 📗
– Неплохо, если это правда, – сказал человек с мозаичными запонками, закуривая новую сигару.
– Если! – с чрезвычайным презрением воскликнул старик. – Пожалуй, – добавил он, обращаясь к Лаутену, он скажет, что и мой рассказ о странном клиенте, который был у нас, когда я служил у поверенного, тоже выдумки... Я бы не удивился.
– Об этом я ничего не рискну сказать, потому что никогда не слышал этого рассказа, – заметил владелец мозаичных украшений.
– Мне бы хотелось, чтобы вы рассказали эту историю, сэр, – сказал мистер Пиквик.
– Ах, расскажите! – подхватил Лаутен. – Никто ее не слышал, кроме меня, а я ее почти забыл.
Старик окинул взглядом слушателей и усмехнулся еще страшнее, чем раньше, как бы торжествуя при виде того внимания, какое отразилось на всех лицах. Затем, потирая рукой подбородок и созерцая потолок словно для того, чтобы освежить воспоминания, он начал следующий рассказ:
– Для вас не имеет значения, – начал старик, – где и когда я узнал эту краткую историю. Если бы я стал излагать ее в том порядке, в каком она до меня дошла, я должен был бы начать с середины и, рассказав до конца, вернуться к началу. Достаточно сказать, что кое-какие события произошли на моих глазах. Что же касается остальных, то мне известно, что они действительно случились и еще живы многие, кто помнит их слишком хорошо.
На Хай-стрит в Боро, близ церкви Сент Джорджа, и по той же стороне, находится, как почтя всем известно, самая маленькая, из наших долговых тюрем Маршелси. Хотя в наше время она резко отличается от той клоаки, какою некогда была, но и в усовершенствованном виде она представляет мало соблазна для людей расточительных и мало утешения для непредусмотрительных. Осужденный преступник пользуется в Ньюгете [77] таким же хорошим двором для прогулок на свежем воздухе, как и несостоятельный должник в тюрьме Маршелси.
Моя ли это фантазия, или я не могу отделить это место от старых воспоминаний, с ним связанных, но эту часть Лондона я не выношу. Улица широкая, магазины просторные, грохот проезжающих экипажей, шаги людей, движущихся непрерывным потоком, – все звуки оживленного уличного движения слышны здесь с утра до полуночи. Но прилегающие улицы грязны и узки; бедность и разврат гноятся в густо населенных переулках; нужда и несчастье загнаны в тесную тюрьму; кажется, по крайней мере мне, будто облако печали и уныния нависло над этим местом и оно стало каким-то нездоровым и убогим.
Многие из тех, чьи глаза давно уже сомкнулись в могиле, взирали на эту картину довольно легкомысленно, когда в первый раз входили в ворота старой тюрьмы Маршелси, ибо отчаяние редко сопутствует первому жестокому удару судьбы. Человек питает доверие к друзьям, еще не испытанным, он помнит многочисленные предложения услуг, столь щедро рассыпавшиеся его веселыми приятелями, когда он в этих услугах не нуждался, у него есть надежда, вызванная счастливым неведением, и как бы ни согнулся он от первого удара, она вспыхивает в его груди и расцветает на короткое время, пока не увянет под тяжестью разочарования и пренебрежения. Как скоро начинали эти самые глаза, глубоко ушедшие в орбиты, освещать лица, изможденные от голода и пожелтевшие от тюремного заключения, в те дни, когда должники гнили в тюрьме, не надеясь на освобождение и не чая свободы! Жестокость неприкрашенная больше не существует, но ее осталось достаточно, чтобы порождать события, от которых сердце обливается кровью.
Двадцать лет назад этот тротуар топтали женщина и ребенок, которые день за днем, неизменно, как наступление утра, появлялись у ворот тюрьмы; часто после ночи, проведенной в тревожном унынии и беспокойном раздумье, приходили они на целый час раньше положенного времени, и тогда молодая мать, покорно уходя, вела ребенка к старому мосту и, взяв его на руки, чтобы показать сверкающую воду, окрашенную светом утреннею солнца и оживленную теми суетливыми приготовлениями к работе, какие начинались на реке в этот ранний час, старалась занять его мысли находившимися перед ним предметами. Но скоро она опускала его на землю и, закрыв лицо платком, давала волю слезам, которые слепили ей глаза; ни любопытства, ни радости не отражалось па худом и болезненном личике ребенка. Его воспоминания были довольно скудны и однообразны, все они связаны были с бедностью и горем его родителей. Часами просиживал он у матери на коленях и с детским участием следил, как слезы катятся по ее лицу, а потом забивался тихо в какой-нибудь темный угол, сам плакал и засыпал в слезах. Суровая реальность жизни со многими ее наихудшими лишениями голодом и жаждой, холодом и нуждой – открылась ему на заре его жизни, когда разум его только пробудился; и хотя на вид он оставался ребенком, но он не знал детской беспечности, веселого смеха, и глаза его были тусклы.
Отец и мать смотрели на него и друг на друга, не смея выразить словами мучительной мысли. Здоровый, сильный человек, который мог вынести чуть ли не любые тяготы связанные с физическим трудом, хирел в заключении в нездоровой атмосфере тюрьмы, переполненной людьми. Слабая и хрупкая женщина чахла под двойным бременем телесных и душевных страданий. Юное сердце ребенка надрывалось.
Пришла зима, и с нею – неделя холодных проливных дождей. Бедная женщина переселилась в жалкую комнату неподалеку от места заключения мужа, и хотя к этой перемене привела нищета, женщина была теперь счастлива, потому что находилась ближе к нему. В течение двух месяцев она и ее маленький спутник являлись, по обыкновению, к открытию ворот. Однажды она не пришла – в первый раз. Настал следующий день, и она пришла одна. Ребенок умер.
Мало знают те, кто хладнокровно говорит о тяжелых утратах бедняка как о счастливом освобождении от мук для умершего и благодетельном избавлении от расходов для оставшихся в живых, – повторяю, мало знают они о том, сколь мучительны такие утраты. Безмолвный взгляд, говорящий о любви и заботе, когда все остальные холодно отворачиваются, сознание, что мы владеем сочувствием и любовью одного существа, когда все остальные нас покинули, являются стержнем, опорой, утешением в глубочайшей скорби, которых не оплатят никакие сокровища и не подарит никакая власть. Ребенок просиживал часами у ног родителей, обратив к ним худое, бледное личико и терпеливо сложив маленькие ручки. Они видели, как он таял с каждым днем, и хотя его недолгая жизнь была жизнью безрадостной и теперь он обрел тот мир и покой, которых он, ребенок, никогда не ведал на земле, – они были его родителями, и его смерть глубоко ранила их души.
Тем, кто видел изменившееся лицо матери, было ясно, что смерть скоро должна положить конец ее скорби и испытаниям. Тюремные товарищи мужа не пожелали докучать ему в его страданиях и горе и предоставили ему одному маленькую камеру, которую он раньше занимал вместе с двумя заключенными. Женщина поселилась здесь с ним и, влача жизнь без боли, но и без надежды, медленно угасала.
Однажды вечером она потеряла сознание в объятиях мужа, а он перенес ее к открытому окну, чтобы воздух ее оживил, и тогда лунный свет, падавший прямо ей в лицо, открыл ему происшедшую в ней перемену, и, словно беспомощный ребенок, он зашатался под тяжестью своей ноши.
– Помоги мне сесть, Джордж, – слабым голосом сказала она.
Он повиновался, сел рядом с нею, закрыл лицо руками и заплакал.
– Очень тяжело покидать тебя, Джордж, – сказала она, – но такова воля божия, и ты должен это вынести ради меня. О, как я ему благодарна за то, что он взял нашего мальчика! Он счастлив, теперь он на небе. Что делал бы он здесь без матери!
– Ты не умрешь, Мэри, не умрешь! – вскакивая с места, воскликнул муж.
Он быстро зашагал по комнате, колотя кулаками по голове, потом снова сел рядом с ней и, поддерживая ее в своих объятиях, добавил более спокойно:
– Ободрись, моя дорогая. Прошу, умоляю тебя. Ты еще вернешься к жизни.
77
Ньюгет – центральная лондонская тюрьма для уголовных преступников. Эта тюрьма находилась в районе собора св. Павла, была частью разрушена во время беспорядков 1780 года, вызванных антикатолической агитацией (так называемый «мятеж лорда Гордона», описанный Диккенсом в романе «Барнеби Радж»), после чего вновь была восстановлена. В 80-х годах прошлого века закрыта.