Вербы пробуждаются зимой (Роман) - Бораненков Николай Егорович (книги без сокращений txt) 📗
— Я Семенкевич и есть. Что у вас? Новичок? Давайте документы. Живо, майор!
Сергей достал предписание, удостоверение личности.
— Вот. Пожалуйста. Только удостоверение старое. Не успел обменять. С эшелона прямо.
— Ничего. Сойдет Федора за Егора. — И, обернувшись, крикнул в зал, откуда только что вышел: — Макар! Товарищ Слончак! Примите новичка и оформите в общежитие на Пироговку.
Человек, которого Семенкевич назвал Макаром, был еще молод — лет тридцати восьми — сорока. Но борода у него развевалась, как у старика времен крепостного права, длинная, лопатистая, закрывавшая всю грудь и распластанная на разложенных по столу бумагах. Сквозь густые, смолистые расчесы ее виднелось три ордена и несколько медалей. По всему чувствовалось, что Макар гордится своей бородой. Он то и дело поглаживал ее от шеи тыльной стороной ладони, убирал пряди с бумаг, чтобы не запачкать их чернилами.
— Сидай, — сказал он просто, по-свойски. — Да не подумай, шо я тоби якыйсь начальных. Я такой же новичок, як и ты. Тилькы повинность ось отбываю. Регистрирую прибувших.
— А почему вы? — спросил Сергей, сев перед столом.
— Да начальнику ця канцелярия надоила, як горька редька, так вин нас по очереди мобилизуе. А сам бигае, як заець в морози. То одне шукае, то друге… А ще Овчаренко, голова факультету, есть. В войну начальником политотдела був. Тоже хлопець — душа. Побалакать любит!.. Галушками не корми. А бильш про охоту або рыбалку. Ты, часом, не рыбак?
— Нет.
— Жаль. А то бы первым другом ему був. Я вже з ним дважды рыбачив. Три ведра щук и плотвы наловили. Эх, и уха была! Тильки водочки маловато. Цена шкодлива на чертовку. Пятьсот рублив пивлитра. Не разгуляесся. Ты деньжат много накопил?
— Не старался. Все в фонд обороны отдавал.
— Вот и я тэж. Тильки за три месяца сберег. А то все туда.
— Жалеете?
— Ты шо? З глузду зъихав? Як бы это я, заместитель командира полка по политичной части, скупидомом був? Та мене б куры засмиялы. А потом сознание. Я бы, брат, на победу последнюю рубашку отдав. А иные… Ну, да не об этом. Давай-ка зарегистрируем тебя. Ты з якого фронту?
— Начинал войну на Северо-Западном, а кончил на 1-м Украинском.
— А по должности?
— Был замполитом роты. Потом командиром…
Макар заполнил все клеточки в списке, положил в папку командировочное предписание, достал из конверта два желтых листочка и, встав, сказал:
— Шагай, хлопче, в баню, а писля поидеш на пятнадцатом трамвае в гуртожиток на Большую Пироговку. Со мной в комнате будешь. Хлопець, як бачу, ты добрый. Щук будемо вместе ловить. И на лося пойдем. Бувай. Увечери побачимось.
Он протянул листки, пожал руку и удовлетворенно, чему-то радуясь, погладил свою разметанную бороду.
Эшелон подходил к Рязани — краю хлебных полей, кирпичных хат и березовых рощ, унизанных шапками грачиных гнезд. Черный, лоснящийся паровоз то мчался вдоль речек, чуть не сшибая трубой зеленые космы ракит, то круто огибал озера, и тогда были хорошо видны все вагоны, увешанные обвялой зеленью и кумачом.
Двери теплушек распахнуты настежь, но людей не видно. Полуденный зной доконал их и разбросал где попало — на нарах, лавках, впокат на полу. А Плахин так и не прилег от самой Москвы. Думы о бежавшей жене, сумасбродной девчонке, терзали его. Уже в который раз за дорогу он припоминал и первое знакомство с Тосей, и первый хмельной поцелуй у плетня, и ту сладкую ночь в амбаре, куда их заперли под замок сваты. Сколько было счастья! Казалось, не будет этому конца. И вот… Кто встретит на перроне? Кто обнимет тебя, Иван? Ты столько ждал. Столько думал! Глаза отводил от других. А она… Не утерпела. Снюхалась. Эх!
Плахин нещадно курил. Искры и пепел летели ему в лицо. Гимнастерка с двумя рядами орденов и медалей стала грязной от пыли и паровозного дыма. Но сейчас он этого не замечал. Глаза его торопили, гнали вперед паровоз. А он, как назло, полз медленно, лениво, будто ему никакого нет дела до того, что творится у Плахина на душе.
«И эта девчонка тоже хороша, — бормотал Плахин. — Кто ей дозволил письма слать? Что за издевка? Ну, только бы на станцию пришла. А там я расквитаюсь. Я ей „любящие поклоны“ покажу. А вдруг не придет? Вдруг телеграмму не получила? Уехала в Ленинград?..»
Эшелон подтягивался к вокзалу. Назад отваливались горбатые цехи депо, подпудренное белой глиной пустое зернохранилище, похожая на опрокинутый кувшин водокачка, железный забор, за которым стояли пароконные подводы, амбарушка — камера хранения, киоск… И вот уже она — знакомая, родная матушка Рязань.
Бегут шустрые женщины в плисовых коротайках и беленьких платочках, шаркают в стоптанных сносках усталые старики.
— Нет ли сыночка, родные?
— Нет ли сынка?
— А как фамилия его, папаша?
— Ларивонов. Ларивонов Степан.
— Нет. У нас такого нету.
— Ах, какая беда…
Плахин сунул огорченному старику цигарку, одернул гимнастерку и выпрыгнул из вагона. Старшина, наблюдавший за ним с нижней полки, шепнул двум бойцам:
— Ребята, за мной. Следом пойдем. А то как бы и в самом деле не натворил чудес. Ревность — она слепа. И зрячего в омут заведет.
Они незаметно вылезли из вагона, на почтительном расстоянии пошли вслед за Плахиным. Тот, стуча каблуками, звеня медалями, тучей двигался по перрону и, как коршун, высматривающий добычу, шнырял глазами по сторонам. Сутулая спина его распрямилась. Угловатые руки сжались в огромные кулаки, будто нес он в ник по пудовой гире.
— Хана. Убьет девчонку, — испуганно проговорил Решетько. — Один раз стукнет — и конец.
— Он не из таких, — сказал старшина, — а потом не найти ему. Народу столько. Поищет, поищет и вернется ни с чем.
Но Плахин не отступал. Обойдя один перрон, перешел на другой, что ближе к вокзалу, обогнул газетный киоск и вдруг круто повернул к забору.
У Решетько так и обмерло сердце. Там, под белой акацией, у забора стояла одна-единственная девчонка, быть может, та, которую и разыскивал Иван. Она была такая молоденькая, хрупкая, что ни о каком ответном ударе и думать было нечего. Босая, в белом ситцевом платье, с непокрытыми светлыми волосами, она походила издали на забытый кем-то снопик льна.
Плахин подошел к девчонке.
— Ты?
Девушка вздрогнула. Обветренные щеки ее заалели. Длинные лучи ресниц часто, как будто в глаза что-то попало, замигали, но вдруг остановились и застыли под вскинутыми бровями.
— Да. Я… Здравствуйте, Иван Фролович.
Плахин взял девушку за рукав.
— А ну-ка идем. Идем, говорю. Побеседуем «по душам».
Девушка подхватила с травы ботинки и, как пойманная с поличным, едва поспевая, покорно засеменила рядом с плечистым, багрово-налитым Плахиным.
— Разрешите спасать? — обратился к старшине перепуганный Решетько.
— Погоди, не спеши. Стань сюда и смотри. Надо будет — дам сигнал.
Старшина, Решетько и молодой солдат стали у входа в сквер, куда только что проследовал разгневанный Плахин. Из-за редкого куста запыленной сирени им было видно все.
Потрясая пудовыми кулаками, Плахин кричал. Желваки на его лице нервно ходили, глаза разъяренно горели.
— Как ты смела? Что за нахальство? Да я тебя расшибу!
Девушка, сжавшись в комочек, плакала. Худые плечи ее, прикрытые латаным ситцем, вздрагивали, руки прижимали запыленные ботинки к груди. Она силилась что-то сказать, но не могла. Слезы душили ее. А Плахин, войдя в гнев, все бушевал, требовал отчета и один раз даже тряхнул девчонку за плечи. Потом гнев его как-то сразу угас, голос стал тих и снисходителен. Он уже не кричал, не размахивал кулаками, а только хмурился и мягко укорял:
— Дурешка ты. Глупышка несмышленая. Да разве можно такие письма женатому писать?
Он взял из рук ее ботинки и по-хозяйски начал осматривать стертую подошву, сбитые до деревяшек каблуки.
Старшина кивнул солдатам.
— Пошли, ребята. Все в порядке. Смертоубийство не состоится.