Вербы пробуждаются зимой (Роман) - Бораненков Николай Егорович (книги без сокращений txt) 📗
— Геть, хлопцы! Сидай, вечерять будемо. Бо шлях довгий, титка Ганна может похудеть.
Уступая место у стола, Лена отодвинулась на край полки, но Ганна сгребла ее в охапку и водворила на прежнее место.
— Да ты що. Сидай, сидай, дивчинка. А що? Чего грустить? Та хай ему буде лихо, слезному життю. Кончилось воно. Згинуло. А зараз «Гоп, мои грычаныки» будемо спивать.
Из соседнего купе выглянул мужчина в черной толстовке, подпоясанной армейским ремнем. Увидев бутылку, провел ладонью по губам.
— Ай да тетка! Какой стол соорудила. И как это меня в другое купе пронесло?
— Э-э, бачила. За молодкой погнався, — погрозила пальцем Ганна.
— Та нет же. Билет у меня сюда, — оправдывался тот.
— Хай ему билету. Ходь и ты до нас. Всим харчу хвате. У мене ще гуска жарена е.
Мужчина подсел к Ганне, кивнул на выставленную еду.
— И откуда у вас столько? Целый продмаг.
Тетка Ганна теперь уже бойко зачастила по-русски:
— К сыну с невесткой в Брест было поехала. Всего наварила, нажарила, а их в Германию служить перевели. Что делать? Пошла к коменданту. Может, меня туда пропустят. А он мне и говорит: «Сматывайся, тетка, пока тебя в кутузку не посадили за стремление перебежать границу».
Ганна потрясла над головой увесистым кулаком.
— Ну, так я ему показала «заграницу». Будет помнить и деткам закажет.
Говорливая тетка Ганна развеселила Лену. Как-то сразу забылось горе, отлегло от сердца, и не такой уж страшной показалась дальняя дорога. Из окна вагона перед ней раскрылся целый невиданный мир с большими городами, шумными станциями, раскиданными по земле деревнями и селами — то богатыми, с электричеством, магазинами, каменными скотными дворами, то еще бедными, как бы забытыми среди полей, с ветхими избами, сараями, крытыми соломой и чем попало.
Белоснежная, задумчивая проплыла под колесами вагона красавица Волга. С высокого моста была хорошо видна ее разгульная ширина. Мачты электропередач едва перешагнули ее пятью гигантскими шагами. Даже лютый мороз не смог справиться с ней. Бугрила она его, ломала, нагромождала торосами, растопляла своим дыханием. И там и сям виднелись огромные полыньи. Пар валил из них, сизой проседью оседал на кустах, чистым серебром сверкал на солнце. А над дальними полыньями висели радуги, и казалось, что мчатся по Волге под свадебными дугами резвые тройки.
На вторые сутки пошли Уральские горы. Выплывали они в своем суровом убранстве одна красивее другой. То поросшие темно-голубыми мохнатыми елями, то в меди сосен, то вовсе голые, с навалом камней, заросших мхом.
Косые, нетронутые сугробы сползают с тор, дыбятся белыми конями, кутают молодые ели. Тонкие березы согнуты в дуги. Медведь ли катался на них, или дерево, падая, пригнуло. Рябина стыдливо краснеет у мохнатого валуна. Благословенна здесь тишина. Только поезд разносит гулкое, морозное та-та-та-та, та-та-та…
А за Уралом потянулась бескрайняя, неоглядная, как небо, равнина с редкими березами на горизонте. Ни дорог тут, ни следа. Все заметено, залито ослепительным солнцем. Долго не встречается ни жилья, ни признаков жизни. Лишь вспорхнет испуганная грохотом стая куропаток да мелькнет вдали огненным хвостом мышкующая лиса.
Здравствуй, Сибирь! Как примешь ты рязанскую девчонку? Что скажешь ей?
Много дней утекло с тех пор, как пулеметная очередь японского смертника подрубила Плахина и он попал в Иркутский военный госпиталь. Уже давно выписались, разъехались по домам фронтовики. В палату приходили теперь мирные воины с мирных тактических полей — с ушибами, травмами, вывихами ног. А он все лежал и лежал, прикованный к койке, потерявший надежду когда-нибудь встать, пройтись хоть с палочкой, на костылях по родной земле.
Долгими зимними вечерами снились ему знакомые тропки, дороги, по которым ходил, выгон, где пас гусей и бегал до стука в ушах с дружками наперегонки, майский берег Оки, где целовал девчонку, и тогда еще муторнее становилось на сердце, еще мучительнее тянулся день, и он, лютуя на свою беспомощность, на бессильных что-либо сделать врачей, от всех отворачивался, иногда не принимал еду и, чтобы не расплакаться, не выдать молодым солдатам своей минутной слабости, уткнувшись в подушку, кусал руку, скрипел зубами.
Сегодня ему снова приснились Лутоши. Он играл с ребятами в лапту, собирал на лугу щавель, а потом всей гурьбой пошли на пересохшее болото и там долго лазили по елям и собирали в гнездах вороньи яйца. Когда ими уже была набита полная пазуха, прилетел черный ворон с луком в когтях. «За разорение гнезд я тебя убью», — сказал он человеческим голосом и, натянув тетиву, выпустил стрелу. Она попала прямо в сердце, и Плахин, не удержавшись, грохнулся на коряги. Откуда-то прибежал доктор в белом халате, со шприцем и куском марли в руках. Потом он исчез, и на его месте появилась девушка. «Вставайте же. Ну, вставайте, — сказала она тихим, ласковым голосом, подав руку. — Вы же здоровы. Совсем здоровы». — «Нет! — крикнул он ей в лицо. — У меня пробито сердце и подрублены ноги. Не обманывай, лукавая. Убью!» — И тут же очнулся.
В палате уже никто не спал. Были те самые утренние минуты, когда после ночи люди нежились, разгадывали сны, думали о предстоящем дне, любовались зарей и ждали дежурную медсестру со стаканом термометров в руках.
— Ох, и кричали вы во сне, товарищ сержант, — сказал с соседней койки молоденький танкист с загипсованной рукой. — Наверное, что-то страшное приснилось?
— Еще бы, — усмехнулся Плахин. — С такого сна закричишь, брат. С елки падал, когда за вороньими яйцами лез.
— Ворона — пустая птица, — свесив с койки ноги, заметил военторговский сторож дед Евмен, который вот уже неделю собирался рассказать, кто ему ребра поломал, да все почему-то откладывал, тянул.
— Не совсем пустая, — возразил танкист. — И от нее какая-то польза есть.
— А я те говорю, пустая, — злился Евмен. — И сон об ней пустой, как та бочка из-под капусты. А вот если б ты увидел фазана или глухаря, тогда бы да. Тогда бы вышел толк.
— Какой, папаша? — высунув голову из-под одеяла, спросил солдат с обожженным лицом.
— А такой, милок. Глухарь — это умная птица, и предсказание сну должно умное быть. Либо вести получишь, либо денежный интерес.
— Вот и неверно! — воскликнул один из больных. — Я фазана видел, а три наряда вне очереди получил. Так что плохо вы разбираетесь в снах, отец, и в них я не верю.
Евмен откинул одеяло.
— Да я в снах разбираюсь, как дьякон в псалме. Могу любой тебе разгадать. Приснилась девица — будешь дивиться. Приснилась баба — скулу свернут набок. А пуще всего опасайся в снах попа. Поп — хоть во сне, хоть повстречается наяву — хуже черной кошки иль пустого ведра. Не оберешься хлопот. Быть беде.
— Вы бы, папаша-а, — сладко зевнул больной у двери, — рассказали, какой сон видали, когда подрались?
— Не дрался я, мил человек, отродясь, — ответил степенно Евмен. — И понятия об том не имею. Я как увижу драку, за семь верст от нее бегу. Дерется кто? У кого кровь взбешенная или пустая голова. А что побит я да измордован, так это дело такого редкого случая, какой приключается в мильон лет раз.
— Так вы расскажите. Все обещаете…
— Да уж придется, — вздохнул Евмен и, втянув, как наседка, ноги под себя, заговорил: — А было это вот каким макаром. Как-то заходит ко мне прямо с охоты кум Егор. С большой добычей пришел. Пять соболей подбил и белого песца. «Пойдем, — говорит, — куманек, обмоем удачу. А то будет скучно одному». — «Не могу, — отвечаю, — мне на пост заступать. Лавку военторга стеречь». — «А ничего, — говорит. — Мы немножко. Теплее на морозе будет». Заколебался я было в согласии, но соблазн посидеть в чайной, граммофон послушать подмыл-таки… К тому же, признаться, спиртиком хотелось себя взбодрить, кости ломило. Ну, пошли мы. Сели за столик. Наська, официантка, бутылочку нам принесла, груздей миску. Сидим, балакаем про то, про се. А за разговором и другую клюнули. Вижу, граммофон стал двоиться, а нос кума Егора как-то вовсе делится пополам. Пора, значит, надо кончать. Распростился я с кумом, он там допивать бутыль остался, а я на пост. Прихожу, дверь впотьмах облапал. Замок цел. Пломба висит. Значит, все в ажуре. Можно службу начинать. Походил вокруг амбарчика, побродил. Нет, что-то ноги не держат. Дай-ка посижу. Сел на крылечко, ружье на колени, воротник тулупчика отвернул, песню тихонечко запел. Не то про Ермака, не то про бродягу, бежавшего с Сахалина, не упомню сейчас. В общем, что-то мурлыкал под нос. Но недолго. Чую, сон меня начинает брать. Прямо так и слепляет веки, чертов смутьян, так и сластит глаза. Дескать, вздремни, дедок. Поспи, милый. Эка умаялся ты за свой век, сколько трудов перенес! «Э, нет, — думаю, — шута лысого ты меня сподманишь. Хоть медом мажь глаза — не усну. Вот разве только одним глазом вздремну, это да. Тут ничего опасного нет. Один глаз будет зрить, а другой поспит. А потом проделаем все наоборот».