Вербы пробуждаются зимой (Роман) - Бораненков Николай Егорович (книги без сокращений txt) 📗
Евмен показал, Как это было, и продолжал:
— Ну, проделал я сей експеремент один раз, другой, а на третий, скажу вам, уже не пришлось. Уснул я. Форменным образом заснул. Да еще во сне подлючий голос слышу: «Поспи, дедок. Отдохни. Все равно в военторге ни бельмеса нет». Вот каналья… Как кто нарочно в ухо дул. Про все на свете забыл. Про берданку, лавку, старуху свою. Сплю непробудно — и никаких! Только вдруг кто-то цап меня за шиворот и в сугроб. Сажня на три махнул с крыльца. Очнулся, вижу — у дверей человек, плечистый такой, в шапке с ушами, на кума похож. Не вылезая с сугроба, кричу: «Кум, Егор! Ай ты сдурел? Это за что ж ты меня с крыльца скинул, чертов долдон? И без жалостей совсем. Чуть шкуру с шеи не снял. А еще называется родня».
— А он что? — нетерпеливо спросил танкист.
— А ничего. Молчит мой кум Егор, только сопит да плечом нажимает на дверь: «Ах! Ох! Ах! Ох!» Вот, думаю, набрался кум до чего. Амбар за свою хату принял. Ломится в чужую дверь. Не иначе как еще бутылку с дружками, выдул. Подхожу я к нему и за шубу его: «Окстись, кум! Куда лезешь? Это же лавка военторга, а не хата твоя». А он хвать меня по морде. Я с копыт долой. Не своим голосом взвыл. Кровь из носа брызнула. В глазах круги пошли. Лежу на снегу, рукавом утираюсь, от обиды реву: «Спасибо тебе, Егор. Благодарствую, куманек. Здорово ты меня по родству угостил. Век не забуду теперь. Закатил бы я заряд гороху тебе, чтоб знал, как на служебное лицо нападать, на государственный пост, да пьян ты вдрызг, шут с тобой. Побейся головой о дверь, может, в разумность придешь». Нет, не приходит. Еще пуще ломится, аж с досады ревет. Слышу, уже дверь трещит, притолока срывается с пазов. Ах, язви тебя. Вскочил я и к нему: «Кум, уйди от греха. Уйди! Сорвешь пломбу — посадят в тюрьму. Слышишь?» Тяну я его за рукав, а сам думаю: «Определенно мой кум от спирту сдурел. Даже одежду попутал, чудак. Вместо фуфайки Наськину доху надел. Вот побегает девка, поищет». И только я так подумал, как он кинется на меня. Да за грудки! Бог мой…
Припоминая страшное, Евмен отшатнулся к стенке, закатил глаза, широко раскрыл в деланном ужасе рот.
— Глянул я на кума — и душа в пятки. Куда и хмель девался. Волос шапку поднял.
— Отчего?
— Что случилось? — спросили сразу двое.
Евмен, кряхтя, слез с кровати, сунул ноги в тапочки, накинул на плечи теплый халат, ощупал спину, бока и, найдя себя в лучшем состоянии, криво усмехнулся:
— Кхе-е, отчего? Смешной задаете вопрос. Да разве вы не поняли? Не кум то был. Не родич Егор, а медведь.
— Медведь? Да они же зимой не ходят! — воскликнул один из солдат.
— Верно, не ходят. А этого леший пригнал. Мед в кадке учуял. А может, кем вспугнутый был… Шатун.
— И как же вы с ним? Что дальше было?
— Как в сказке, сынок. Вкатил я в пасть ему заряд гороху и тягу. Да снег глубок. Настиг он меня на десятом шагу и ну шмутовать, отделять от костей кожу. Я в крик. Богу душу сготовился отдать. Да, спасибо, на выстрел солдаты прибежали. Весь караул. Медведя прибили, а меня чуть живого вынули из-под него. А ты говоришь — не ходят. Ходят. Только усни.
Дверь распахнулась. В палату вошла сияющая, румяная с мороза санитарка.
— С добрым утром! — И сразу к койке Плахина, шепнула на ухо: — Танцуйте, Ваня. К вам приехала жена.
Плахин побелел. В глазах у него помутилось. Зачем она? Зачем? Разве не знает, в каком я состоянии. Ведь я бревно, неподвижный чурбан. Я же не нужен ей. Не нужен. Ах, понимаю. Она не верит. Приехала посмотреть, убедиться, не наврал ли, а может, вовсе, чтоб проявить жалость. Но это же издевка, мучение для меня. Я же люблю ее. Люблю. И лучше не видеть, лучше забыть.
Он схватил санитарку за руку.
— Танечка! Танюша! Может, скажешь…
— Поздно, — улыбнулась Таня и кивнула через плечо.
Да, было поздно. Лена уже стояла на пороге палаты. Стояла с пучком распустившейся вербы в руке, растерянная, смущенная, в беленьком, накинутом на плечи халате, красной кофте, плотно обтянувшей грудь, и в им купленных в Рязани туфельках. Вскочить бы сейчас, кинуться к ней, подхватить на руки, закружить милую, сотни раз виданную, целованную. во сне. Но Плахин, откинувшись навзничь, подтянувшись на подушки, лежал неподвижно и до боли сжимал стальные прутья койки.
Она несмело, путаясь, точно зная его мысли, боясь самого страшного — его отказа, но в то же время несказанно радуясь тому, что увидела его живым, подошла к койке и тихо, еле слышно проговорила:
— Вот и приехала. Здравствуй.
Больные, гремя костылями, восхищенно крякая, поспешили вон из палаты, хотя никто их об этом и не просил.
Плахин приподнялся, глотнул застрявший в горле ком.
— Ты… Ты зачем? Кто просил?
— За тобой, Ваня. Просим все…
— Кто это «все»?
Лена, не ожидавшая такого вопроса, смутилась:
— Ну, я… дедушка Архип… Вера Васильевна. Весь колхоз.
— А ты… вы знаете, что я калека? Инвалид на всю жизнь?! — закричал Плахин.
— Неправда. Я была у доктора. Он сказал, что надеются, будут лечить.
Плахин горько усмехнулся.
— Надеются. Будут лечить. Лечат они. Всем лечат. Вызывали сто докторов. А толк-то какой? Где сдвиг? Как лежал чуркой, так и лежу.
— Но неправда же! Неправда, — возражала Лена. — Тебя вылечат. Ты будешь здоров.
— А если нет? Что тогда? Что?!
Лена села на край койки, обняла его.
— Ну, тогда я буду с таким. Какой есть.
Плахин вздрогнул, откинул руку Лены.
— Да понимаешь ли, что говоришь?! Я же недвижим. Прикован. На колясочке, что ли, будешь, как младенца, возить?
— Буду. Хоть всю жизнь…
Плахин расслабленно и безвольно откинулся на подушку. Глупая. Несмышленая девчонка. Не дает отчета своим словам. Не понимает, что значит калеку содержать. Ни встать, ни лечь, ни помыться… От одних «параш» можно с ума сойти.
Лена словно догадалась, о чем думает Иван, и вдруг с полной решимостью сказала:
— А хочешь… хочешь я останусь тут? Пока не поправишься… А?
Эти слова вовсе обезоружили Плахина. Еще минута, и он бы кинулся к ней на шею, жарко обнял бы ее, наговорил бы тысячу ласковых слов за то, что она такая самоотверженно хорошая. Но твердая убежденность в том, что он будет страшной обузой для нее, для этих маленьких, хрупких рук, остановила его, и он, сжавшись в комок, мучаясь, произнес:
— Ленок, уезжай. Уезжай ради бога, прошу тебя.
Заплаканная, расстроенная ушла из палаты Лена. А назавтра она снова пришла и снова услышала железное, рвущее душу «нет!» Не помогали ни ее горячие просьбы, ни уговоры его товарищей. Плахин упрямо стоял на своем. Как тяжело было уходить ни с чем. Лучше бы умереть у него на глазах. Лучше бы ей остаться тут, прикованной к койке. Она в последний раз, уже от двери, глянула на Плахина — свою первую и, может быть, последнюю любовь, пошатнулась с горя и, чтоб не разрыдаться, не выказать людям своих слез, круто повернулась и пошла. Пошла тихо, надеясь, что, может, в эту последнюю минуту он окликнет ее, сжалится над ней. Но нет. Вот уже и кончился коридор, два шага осталось до двери, а голос его так и не прозвучал.
Плахин же дважды порывался произнести то слово, которое бы вернуло ему девчонку с милыми прядками льняных волос, но последним усилием воли сдержал себя. Приподнявшись на локтях, он слушал, как затихают ее шаги, как тоскливо и больно, будто оторвали что от сердца, проскрипела за ней дверь. И когда она гулко захлопнулась, схватил с тумбочки вербу, бросился на подушку и зарыдал.
Под вечер, на пятые сутки после прощания с Плахиным, Лена уже была в Лутошинском урочище. Возле дома лесника ее окликнула Варвара:
— Девонька! А ну-ка зайди. Передохни минутку.
Лена обрадовалась приглашению. Снег был глубок на дороге, не накатан, и она смертельно устала, проголодалась, еле тащила ноги. Войдя в хату, тихо села на лавку, по-старушечьи скрестила руки на животе. Варвара тут же подала ей кружку чаю и ломоть свежего, только что из печи, хлеба.