Последняя ступень (Исповедь вашего современника) - Солоухин Владимир Алексеевич
— Нет, — кипятился Кирилл, — что бы ни говорили, но не могли культурные, образованные люди (с Казанским ли, с другим ли университетом) произвести такое опустошение и разорение по всей стране. Никакие они не культурные люди, а варвары, недоучки, недоумки, невежды, к тому же полные самой мелкой и мстительной злобы. Преступники, захватившие власть. Ну скажи, разве не бандитизм — уничтожение красоты. Красоты земли, общего ее облика. Да ведь не ими же было и поставлено. Лисенок, кинь последние строфы из некрасовского «Власа». Лиза тотчас начала внятно читать:
Это написал Некрасов, беспристрастный свидетель, можно сказать, революционный демократ. Значит, правильно, из лепты трудовой, из лепты народной вырастала по всей Руси эта красота. Кто же мог ополчиться против нее и поднять руку, кто позволил бы себе надругаться над ней и осквернить ее? Только враги России, только мелкие злобные мстители, только хулиганы и преступники. Неужели это кому-то непонятно?
— И он тоже мстил? За кого и за что?
— Как за кого? За брата! Брата же повесили, вот он и сказал, что мы, мол, пойдем другим путем. Поклялся. А тут мать их всех, деток своих, натаскивала на разрушение России. Созидать может только любовь, разрушать же можно только в озлоблении. Если судить по размерам разрушения, по вакханалии разрушения, то озлобление было диким, звериным. [51]
И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.
Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.
Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.
Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.
Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки. [52] Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.
Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко-торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! — сорок шагов. Бум! — сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.
Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича — моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым — убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.
Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.
Нам захотелось посмотреть, как будут хоронить, чем заменят отнятый у них извечный похоронный обряд.
Вот у меня, например, как у московского литератора, свое представление о похоронах. Должны поставить гроб в ЦДЛ (уберут на время ресторанные столики), и Михалков должен произнести речь, и Роза Яковлевна будет раздавать траурные повязки, и будет звучать траурная или просто хорошая музыка.
Допустим, что лучшего я не хочу и что это считаю для себя «быть похороненным по-человечески». Если мне скажут теперь заранее, что я после смерти буду выброшен на съедение зверям и на расклевание птицам, я сочту это за бесчеловечную жестокость. Я не хочу ни зверей, ни птиц.
Однако в Индии есть касты, которые считают высшим благом быть выброшенными на расклевание и на съедение. С их точки зрения это называется «быть похороненным по-человечески». Или сожжение на берегу священного Ганга. Если сказать индусу, что он не будет сожжен на берегу Ганга или не будет брошен зверям и птицам, индус сочтет это за бесчеловечную жестокость.
Короче говоря, всякий человек, если и не имел каких-нибудь прав при жизни, должен иметь святое право быть похороненным с его точки зрения «по-человечески».
И вот закрываем церковь. Это значит — одним махом лишаем сотни пожилых людей, стариков и старушек их права на похороны «по-человечески», ибо остальные похороны они считают «по-собачьи», как скотину, как падаль. Что же, перевоспитывать их поздно. А ведь их в масштабах страны — миллионы. Кто же взял на себя право на такую чудовищную жестокость?
Живет старушка, русская крестьянка, русская мать, русская бабушка. Она, конечно, сейчас в областном и районном масштабе — ничто: не доярка, не маяк, не член бригады коммунистического труда. Оркестр из района ради ее похорон не приедет, траурных флагов не вывесят.
Да, она не доярка и не маяк. Но она — че-ло-век! И все ее мечты, вся ее последняя воля — это чтобы ее отпели в церкви. Но это-то как раз у нее и отнято. Мало того, что отнято, — при жизни сказано, чтобы и думать не могла ни о какой церкви, ни о каком отпевании.
— А что же будет, когда умру?
— Отвезем и зароем.
— Как скотину?
— Как хочешь понимай.
Где же мера жестокости, издевательства над людьми, глумления над человеческими чувствами?
Пока я так размышлял, похороны дошли до кладбища. Мы тоже подошли к пустой могиле. Земля здесь была — красная глина. В холмике она рассыпчатая, вся из кубиков, а на стенках могилы, на срезах — глянцевая, блестит как масло.
Подошли люди к могиле. Поставили гроб рядом с ямой. Громче завопили женщины. Окружили, столпились вокруг тесной сиротливой кучкой. И вдруг мы видим, что растерялись. Не знают, что делать дальше. Надо же что-нибудь делать, ну, хоть что-нибудь, чтобы последняя дань и последний обряд… Не было у них никакого обряда.
51
Вот картинка, нарисованная бывшим комендантом Кремля П. Мальковым. Итак, ему поручили убрать Кремль к 1 Мая. И он убрал. Дальше точно по тексту. Мальков П. Записки коменданта Кремля, Молодая гвардия, 1968, с. 127.
«Вышел Владимир Ильич. Он был весел, шутил, смеялся. Когда я подошел, Ильич приветливо поздоровался со мной, поздравил с праздником, а потом внезапно шутливо погрозил пальцем.
— Хорошо, батенька, все хорошо, а вот это безобразие так и не убрали. Это уж не хорошо, — и указал на памятник, воздвигнутый на месте убийства великого князя Сергея Александровича. Я сокрушенно вздохнул.
— Правильно, — говорю, — Владимир Ильич, не убрал, не успел, рабочих рук не хватило.
— Ишь ты, нашел причину! Так, говорите, рабочих рук не хватило? Ну, для этого дела рабочие руки найдутся хоть сейчас. Как, товарищи? — обратился Ильич к окружающим.
Со всех сторон его поддержали дружные голоса.
— Видите? А вы говорите, рабочих рук нет. Ну-ка, пока есть время до демонстрации, тащите веревки.
Я мигом сбегал в комендатуру и принес веревки. Владимир Ильич ловко сделал петлю и накинул на памятник. Взялись за дело все, и вскоре памятник был опутан веревками со всех сторон.
— А ну, дружно! — задорно командовал Владимир Ильич.
Ленин, Свердлов, Аванесов, Смидович, другие члены ВЦИК и Совнаркома и сотрудники немногочисленного правительственного аппарата впряглись в веревки, налегли, дернули, и памятник рухнул на булыжник.
— Долой его с глаз, на свалку! — продолжал распоряжаться Владимир Ильич.
Десятки рук подхватили веревки, и памятник загремел по булыжнику к Тайницкому саду.
Владимир Ильич вообще терпеть не мог памятников царям, великим князьям, всяким прославленным при царе генералам… По предложению Владимира Ильича в 1918 году в Москве были снесены памятники Александру II в Кремле, Александру III возле храма Христа Спасителя, генералу Скобелеву… Мы снесли весь этот хлам, заявлял он, и воздвигнем в Москве и других городах Советской России памятники Марксу, Энгельсу, Марату, Робеспьеру, героям Коммуны и нашей революции». Выразительная картинка, не правда ли?
52
Надо оговориться, что пока рукопись лежала в столе с 1976 года, я этот эпизод — не утерпел — где-то в каком-то рассказе использовал. Ну так что же? У себя же взял, не у кого-нибудь. А отсюда изымать его жалко.