Навеки — девятнадцатилетние - Бакланов Григорий Яковлевич (книга регистрации txt) 📗
Старых сел, свесив гипсовую ногу и обвёл пальцем вокруг своей наклонённой головы, лысой смолоду. Он в самом деле был ранен чудно: пуля, закрутившись под каской, словно скальп с него снимала, прорезала след вокруг всей головы. Ровный шрам вылег на лбу.
— Мне, главное, то обидно, через подлюгу мог бы уже в земле сгнить. Нам на пополнение этих пригнали… Ну, этих… Из освобождённых местностей. Зовёт меня мой связной: «Глядите, товарищ старший лейтенант, опять этот руку из окопа выставил…» Он всю войну с бабой на печке спасался, освободили его, так он и тут воевать не желает. И ведь на что хитёр: знает, самострелы — в левую, так он правую руку выставил над окопом, ждёт, пока немец ему… Нет, обожди, я тебе щас не в руку, я тебе щас черепок твой поганый расколю! Взял винтовку, приложился уже… И вот как под локоть толкнуло! «Дай, говорю, каску». Всю войну, поверишь, ни разу не надевал, а тут вот как что-то сказало мне. Взял у связного с головы, только высунулся и прямо мне — в лоб! — Старых крепко ткнул себе в лоб пальцем. — Снайпер, не иначе. А был бы я без каски…
— Это он тебе в лысину целил, чтоб не отсвечивала, — смеялся Китенев. — Он тебя за командующего принял.
— А я тоже однажды из-за снайпера чуть под членовредительство не попал, — сказал Третьяков. И пока не перебили, начал быстро рассказывать, как на Северо-Западном фронте послали его с донесением с батарейного НП и по дороге снайпер чуть не положил его.
— У нас там оборона давно стояла, снайпера и с нашей и с ихней стороны действовали. Иду, день ясный, солнце, снег отсвечивает… Фьють — пуля. Лёг. Только шевельнулся — фьють!
— Такой и снайпер! — Старых махнул на него рукой, словно Третьякову теперь вообще следовало помолчать.
— Так ведь не на передовой.
— Два раза стрелял, а он жив. Снайпер… Но Третьякова поддержали:
— Снайпера тоже когда-то учатся.
— Вот он на мне и учился. И место такое: везде снег глубокий, а тут ветрами обдуло. И сосна позади меня. Как раз в створе получаюсь, ему легко целиться. Час прошёл — лежу. Чувствую: пропадаю. Мороз не такой большой, но потный был, пока по снегу шёл. И — в сапогах.
Старых слушал презрительно, как ненастоящее. В нем самом нетерпение: рассказать.
— Дождался, пока солнце на эту сторону перешло, в глаза ему засветило, вскочил, побежал. В дивизион являюсь, губы заледенели, слова не выговаривают.
— Снайпер… Таких снайперов… Но Китенев заступился:
— Дай человеку рассказать!
— Снайпер… Х-ха!
— А в дивизионе, конечно, своего связного гонять не стали, пакет мне в руки, шагом марш в штаб полка. Штаб полка в деревне Кипино стоял. Ночь уже. Днём просто по проводам, а ночью где штаб?
Ощупывая рукой спинки кроватей, подошёл Ройзман, сел:
— Вы в какой армии были?
— В тридцать четвёртой.
— Ну да, вы с этой стороны действовали: Дворец, Лычково…
Неловко становилось Третьякову всякий раз, когда капитан Ройзман смотрел на него вот так своими ясными, будто зрячими глазами и — не узнавал: ведь Ройзман у них в училище преподавал артиллерию, к доске вызывал его не однажды. А теперь даже по голосу не узнает. Но сказать ему почему-то Третьяков не решался.
— Тридцать четвёртая, — Ройзман покивал, — генерал Берзарин. Все правильно…
И словно тем удостоверил наперёд, слушали уже Третьякова, не прерывая.
— Там как раз в Кипино десант готовился: аэросани вдоль всей улицы стоят, моторы работают. И десантники все в белых маскхалатах. Я ещё позавидовал этим ребятам… Из них потом, между прочим, почти никто не вернулся, говорили, будто немец знал, что десант готовится. Не знаю. А тогда они стояли на снегу, иду мимо, вихрь в спину толкает. И у одних аэросаней позади дрожит лучик света. Там — пропеллер, а мне почему-то подумалось, что вокруг пропеллера должно быть ещё ограждение. Так ясно представилось: никелированное. Просто увидал. Я до этих пор ни разу аэросани вблизи не видел. Потом-то я догадался: дверь дома неплотно была прикрыта, свет проникал, пропеллер вращается, перерубает его концом. А мне это ограждение представилось, иду смело. Ка-ак рубанёт мне по локтю! Аж дыхание перехватило. Присел — и молчком, молчком от него, на корточках. Между прочим, все мне по этому локтю попадает.
— Что ж он, пропеллер, и руку тебе не отрубил? Старых со своей догадкой в глазах обернулся ко всем.
— Так мне самым кончиком попало.
— Ин-те-рес-но!..
— И потом на мне была шинель, под шинелью — телогрейка, под ней — гимнастёрка. Да ещё фланелевая тёплая рубашка, а под рубашкой — ещё рубашка.
— Вот вшам раздолье, — сказал Китенев.
— Мы их на Северо-Западном фронте вообще не считали. Даже не били по одной. Есть возможность, скинешь нательную рубашку, — какое-то время жить можно. — Третьяков повернулся к Старыху. — А так бы он, конечно, руку мне отрубил! Я пришёл в штаб, под локоть её несу, пакет отдал, а рассказать стыдно, не поверят ещё…
— И я бы не поверил! — гордо припечатал Старых. — Какое-то ограждение, черт те чего…
Сразу в несколько голосов заспорили:
— Что ж он, сам её подсунул?
— По миллиметрам рассчитал?
— А я не обязан знать. Х-ха — никелированное!..
— Ну, человеку привиделось!
— У нас тоже одному привиделось: через берёзу сам себе в руку пальнул. Дурак-дурак, а догадался: через берёзу! Чтоб по ожогу самострела не обнаружили…
— Правда всегда… Правда всегда… — не видя спорящих, пытался воткнуться в разговор слепой Ройзман, и получалось у него, как у заики. Все же пробился, удалось…
— Ничто так не похоже на ложь, как сама правда, — сказал он, будто из книги прочёл.
— Ты, Старых, заладил, как сорока!
— Интересно, как он её под пропеллер подсовывал?
— Пропеллер есть пропеллер, хоть спереди, хоть сзади его приставь! Какие могут быть ограждения? Х-ха!..
— Ты знаешь, на кого похож? — сказал Третьяков. — На нашего ПНШ-1. От тоже не поверил.
— Был бы я на ПНШ похож, мне бы шкуру столько раз не продырявили! — задёргался вдруг, закричал Старых. — А я, небось, в штабах не сидел, как некоторые! Вы вот лежите здесь… — Он подхватил под мышку костыль, допрыгал до середины палаты со своей тяжёлой гипсовой ногой. И тут под лампой, свет которой был до того тускл, что матовый плафон только желтел изнутри, закрутился на месте, пристукивая костылём, тень свою топтал ногой. — Вы тут лежите? И полёживаете! А пехота в окопах сидит, — указывал он на окно, хоть оно и выходило на восточную сторону. — Кого позже всех в палату привезли? А-а-а… То-то! А кого первого выпишут? Вы ещё лежать будете, чухаться, а на Старыхе, как на собаке, все заживёт!..
И, подпираясь костылём под плечо, взлетавшее вверх, попрыгал на одной ноге в коридор, грохнул за собой дверью.
— Чего он дёргается, как судорога?
— Он самый здесь нервный…
— Один он воевал, другие не воевали?
— Вот заметьте, ребята, — Китенев понизил голос, но говорил серьёзно. — Это он уверенность потерял. Хуже нет, когда уверенность потеряешь. Ранит — ранит, ранит — ранит, вон уж в голову стукнуло — и жив. Когда-то же должно убить?.. Боится возвращаться на фронт, чувствует, оттого и злой. — Глянул на часы, соображая, пора ему или ещё не пора. Спросил; — Так чем там у тебя с рукой кончилось? Орден получил?
— Чуть было не дали, чтобы помнил всю жизнь… Положили меня на печку, к утру локоть в тепле во как раздуло, в рукаве гимнастёрки не помещается. Вся рука тонкая, а он, как мяч, надулся. Врач в полку — хороший был мужик — поглядел: «Будем в госпиталь отправлять». А мне из полка уходить неохота. И стыдно, как будто я сам себе придумал. «Ничего, поедешь». Но только потом вижу, стало все вокруг меня как-то не так. Все меня обходят, в глаза не глядят. «Разрешите, говорю, я тогда к себе на батарею пойду». Старший писарь тоже строгий стал: «Никуда не пойдёшь, сиди здесь…» Сижу, как под арестом. И в санчасть не берут, и ничего со мной не делают, и из штаба не отпускают. И уж все равно становится, так рука болит. Оказалось, ПНШ-1 майор Бря-ев… Он давно на этой должности без продвижения, в майорах засиделся… Вот он пошёл к начальнику особого отдела и представил свои соображения: хорошо обдуманное членовредительство.