Навеки — девятнадцатилетние - Бакланов Григорий Яковлевич (книга регистрации txt) 📗
— Я не хочу, — говорил он. — Я после ужина.
— Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного её запаха… Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
— На.
Он держал её в руке, ждал, пока Саша очистит себе.
— Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?.. — Она откусила, не утерпев. — Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом — в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу. — Она обчертила в воздухе, и он увидел её в этом платье: васильки к её серым глазам. — Она принесла нам целую четверть молока… Я же соль забыла!
— Она и без соли вкусная.
— И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали — и вот такие клубни. Один куст — полведра.
Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.
— Ты ведь был совершенно не такой, — сказала Саша. — И лицо у тебя было другое.
— Какое?
Она рассмеялась:
— Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз — не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошёл по коридору. Ты прошёл, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошёл просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?
— Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице её сменялись отсветы огня из печи.
— Знаешь, когда ты впервые, — она посмотрела на него, — вот такой был, как сейчас?
— Когда?
— Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и ещё меня загораживал от ветра.
Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.
— Помнишь, я ещё спросила: «У тебя есть что-нибудь под шинелью?» А ты засмеялся: «Душа!» А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.
— Так ты ж меня тогда испугалась.
— Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметённый, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.
Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошёл вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели — белые от инея: мороз на улице был сегодня силён. Данилыч прошёл, не кивнув, в форме он высоко себя нёс. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке — топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шёл в сарай за дровами, остановился около них:
— Маруся не лучше?
— Сегодня в окне её видела, — похвасталась Саша.
— Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.
— Плоха была, совсем плоха. — Поскрёб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос. — Повезли её — нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива…
Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял ещё над ними и пошёл с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.
Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.
— Подожди, — опять сказала Саша.
— Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.
— Не можешь?
— Не могу.
— Нет, как ты честно врёшь. И глаза святые.
— Я не вру.
— Не врёшь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.
— Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались её наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: «Отобрали у нас, кому-то отдали…» А я вижу: смятая пачка «Беломора» валяется. Володя курил «Беломор». Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.
Непросохшие берёзовые поленья сипели в печи, на закопчённых торцах накипал жёлтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы её против огня насквозь светились.
— Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что — сразу беззащитная становится. — И посмотрела ему в глаза. — У меня мама… Моя мама — немка.
У него вырвалось простодушно:
— Ты не похожа.
— Я с мамой — одно лицо.
— Саша, я не то хотел сказать. — В душе у него шевельнулась к ней жалость. — Ведь сейчас быть немкой…
— Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед… Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции ещё. Клал в корзину и тайком от бабушки вёз. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за неё боялся. Он с фронта писал тёте Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: «Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тётей Нюсей. А так ты совершенно одна». У неё все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это — как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.
Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его — русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово «немец» не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.
— У меня ещё стыд перед мамой, — говорила она. — Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили её. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан тёплой воды и иду на экзамены. И вот один раз… Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую — не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала. — У Саши в глазах были слезы. — У неё иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у неё отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы ещё когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму… Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми… Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! «Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле…»
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.
— Там ещё холодно, — сказала она, — давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.
— Ведь она почему заболела? — сказала Саша. — У тёти Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрёт там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шёл в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шёл и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льётся на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.