Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич (читаем книги онлайн без регистрации TXT) 📗
А та, другая девчонка, на проволоке, уже осталась одна, быстро взбежала снизу почти до самого верха, длинными, пружинистыми шагами, и там повернулась обратно, на секунду замерла, застыла, взвесив, должно быть, строгим чувством каждую унцию хрупкого, такого невесомого своего тела, и, вдруг резко вскинув руки с шестом, сделала сальто назад, поймала безошибочно подошвами обеих ног коварно подпрыгнувшую проволоку и тут же скользнула в шпагат. Тело ее мгновенно стало короче, и равновесие от того держать было трудней, концы шеста заметались, забили по воздуху, как парус, внезапно потерявший ветер, и сразу заметней углубилась пропасть под проволокой, зал охнул испуганно.
Но и это – не было концом трюка: так, в шпагате, пружиня бедрами, девчонка заскользила по проволоке – вниз, вниз, стремительней, неудержимей, и всем уже показалось: падает!.. Но тут партнер, стоявший на нижней невеликой площадочке, подхватил ее под руки, легко подбросил в воздух, перевернул, отпустив, и снова поймал, поставил рядом с собой.
Зал, вздрогнув, заходил, зашатался от аплодисментов.
Мария взглянула на Панина взволнованно и счастливо. Наверное, слишком счастливо, – так, во всяком случае, показалось Токареву. А может, и не только ему, но и самой Марии тоже, потому что она вдруг смутилась и, чтобы скрыть это, в антракте осталась сидеть на месте, а они, двое, пошли курить на улицу.
И там, под вечерним, уже потемневшим небом стоя, Панин вдруг заговорил.
Нет, начал-то разговор Токарев, невзрачной вроде бы фразой, ни к чему не обязывающей:
– Какова гимнасточка! А?.. Какова!..
Но Панин, будто не слышал, не видел друга, заговорил, на него не глядя, и совсем о другом – о большем:
– Смешно! Всю-то жизнь меня вынуждают ходить по проволоке, драться. Но я не могу больше! – Огонек папиросы нервно прыгал в его руке. – Ты же знаешь: не по мне эта цирковая жизнь, и не борец я вовсе.
Я лучше промолчу там, где другой целую речь произнесет, и отойду в сторону от негодяя, чтоб только не коснуться его, лучше сделаю что-то за лентяя сам, это – легче для меня, чем ему замечанье отмеривать. Ты знаешь!.. А приходится – как в цирке. Вот тебе, – он улыбнулся слабо, – это к лицу, по характеру, а я… Зачем?.. Так мало покоя! А мне ведь – не для себя, для работы надо именно на своем покойно сосредоточиться, мне думать надо, а не гоняться по проволоке с шестом в руках…
Токарев молчал, курил, вдыхая дым глубоко, жадно.
Панин, взглянув на него, добавил:
– Прости, что жалуюсь.
– За что же прощать? Чудак! Я рад… Нет, пойми правильно: рад, что ты заговорил. Коли злость наружу полезла – значит, приходишь в норму…
Подсунулся под локоть Токареву кто-то, смутный в полутьме, попросил прикурить. Панин дал ему коробок со спичками, и тот долго, неловко чиркал ими, как будто пробовал зажигать первый раз в жизни. Наконец ушел.
Токарев сказал:
– Ты прав: балаган… Да ведь и тут, у меня – тожеЕще и городок-то оказался какой-то невсамделишный. – И вдруг, улыбнувшись, спросил: – А может, это и к лучшему? Подумай-ка, Володя, взгляни попристальней вокруг. Пусть бы и балаган! Что ж! Это – прекрасные подмостки, чтоб разыграть нечто небывалое еще для нас с тобой. Может, и так, а? – Он переспрашивал, будто дразня, вызывая на что-то. – И будем мы солистами, не иначе, а не статистами в каком-нибудь хоре мертвецов ходячих, – только так! А?.. Подумай-ка! Точно говорю: у тебя, Володя, должна быть одна из главных партий: только тебе и решать, куда и как будет натемповываться пьеска. Ну в самом-то деле! Вот хоть бы и этот поход наш в цирк, – почему бы и его не размалевать фантазией? Глядишь, и необходимой станет, вовсе не чуждой тебе отчаянность акробата на проволоке – без страховки, без лонжи…
Панин взглянул на него вопросительно, и тогда Токарев пояснил еще:
– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!
Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..
Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:
– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?
Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.
– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!
– Не за гимнастку.
– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…
А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.
В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.
И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:
– Да ведь ты – не из гурманов.
– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..
Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.
Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.
А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.
В зале смеялись.
Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.
Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому. А Токарев успел заметить: Мария оглянулась на смеющихся возмущенно.
Но они продолжали смеяться. А сердце продолжало стучать. Руки с ним, вздрагивая при каждом ударе, опускались ниже, ниже, будто под тяжестью непомерной.
И вдруг разомкнувшись, выронили сердце, оно ударилось о помост, разбилось, как тонкое стекло о камень – в оркестре звенькнули едва слышно и тут же откликнулись слабым эхом. Но казалось-то, звуки здесь, на арене, рождаются, умирают…
И опять нашлись в зале – хохотавшие. Клоун выпрямился, но не до конца – плеч своих он так и не смог разогнуть, – оглянулся, лицо его перекосилось. Он зажмурил глаза, так постоял, шатаясь под взрывами смеха, и, вдруг сгорбившись, словно сломавшись, пристально огляделся вокруг себя, вращаясь на одной ноге – быстрей, быстрей!.. Остановился и, схватившись за живот, тоже захохотал – дико, зло, передразнивая публику.