Удельная. Очерки истории - Глезеров Сергей Евгеньевич (читать книги онлайн без сокращений .TXT) 📗
Но вот, кажется, все обработаны, все перевязаны, последнего раненого уносят со стола. Михаил Степанович очень бледен, устало снимает маску, обтирает потное лицо и, качаясь, выходит из операционной. Я устало опускаюсь на стул: звенит в голове, красные и желтые круги плывут перед глазами, хочется лечь и заснуть. Но сколько еще работы! в операционной – хаос. С двумя санитарками принимаемся за уборку. Подготавливаю материал, стерилизую белье и инструмент. Вот наконец все закончено. Оказывается, уже двое суток я не выходила из операционной. Спать! Спать!..
Госпитальные сестры и санитарки, и я в том числе, круглые сутки находились в госпитале, на казарменном положении. В свободное от дежурств время мы спали в подвале, прямо на полу, положив под голову вещевые мешки и укрывшись шинелями или пальто, плотно прижавшись друг к другу. Врачи жили отдельно, в домах у местных жителей, поблизости от госпиталя. Политруки находились в подвале, в отдельной комнатке, как-то оборудовав ее».
С наступлением поздней осенью 1941 года сильнейших холодов жить в подвале стало просто невыносимо, и медицинский персонал госпиталя стал подбирать жилье в опустевших домах вокруг госпиталя. Те, кто жил там прежде, умерли, эвакуировались или перебрались в другие дома, поближе к работе. В одном из таких домов на улице Рашетова, в маленькой комнатке с печкой, поселились Соня Яковлева и Люся Лазарева (в замужестве Тропилло). Работая в госпитале, они подружились.
Люся (Людмила) Лазарева была дочерью известной детской писательницы Антонины Голубевой (1899—1989) – автора нескольких книг о детстве и юности С.М. Кирова («Мальчик из Уржума», «Сергей Костриков» и др.)– До войны Люся училась в консерватории, но не успела ее окончить. Пройдя краткосрочные двухмесячные курсы, стала медсестрой в госпитале. Она была очень красивой – недаром ее называли там «Баядеркой».
«В нашей комнатке мы повесили сшитые Люсей из бинтов занавески, покрашенные риванолом в желтый цвет, – вспоминала Софья Юревич. – Она вообще была большая мастерица по части создания уюта. Летчики с аэродрома подарили нам большую медвежью шкуру. Мы положили ее перед печкой.
После холодного подвала эта комната показалась нам раем. Топили печку разным хламом, кипятили воду. К нам стали заглядывать гости. Засиживались до полуночи с воспоминаниями о мирной жизни. И только гул самолетов и разрывов напоминали о войне.
Как-то повадился к нам на „огонек“ начальник госпиталя Александр Владимирович Лифшиц. Приходил всегда с охапкой дров, располагался на шкуре у печки и рассказывал о своем сыне Вовке – поэте. У нас появились завистники среди медсестер. Подслушав наши ночные разговоры, они нажаловались начальству. Вот сам Лифшиц и вызвал нас с Люсей „на ковер“ и давай отчитывать нас за якобы „варфоломеевские ночи“, а сам в усы посмеивается. Нас это очень разозлило и обидело, и на следующий вечер, сколько он ни стучался к нам в дверь, мы его не пустили...»
Воспоминания Софьи Юревич, посвященные первой блокадной зиме, невозможно читать беспристрастно. Они не оставляют равнодушными, в них как будто отпечаталась вся боль и трагедия того времени. И перед глазами встает образ замерзшего, полутемного госпиталя, людей, существовавших на грани жизни и смерти.
«Самой тяжелой была зима 1941—1942 годов. В декабре перестали давать свет и воду. За водой ездил с бочкой на машине шофер Саша Лукин в Озерки. И пока не замерзли колодцы соседних домов, брали и оттуда. Сестры таскали ведрами воду в госпиталь.
Окна забиты фанерой, топят буржуйки, от них копоть кругом – на стенах, на потолке. Сожгли все школьные парты. Сестры в свободное от дежурств время ходили на заготовку дров, разбирали деревянные дома вокруг госпиталя. Специальная комиссия помечала эти дома надписями „П/С“ („подлежат сносу“) и давала разрешение на снос. Меня, как хирургическую сестру, освобождали от таких работ, чтобы не повредить руки.
Рацион в ноябре—декабре представлял из себя воду, соль и 300 грамм хлеба. Когда началась Дорога жизни, стали варить болтушку: вода, мука и соль. Раненые старались последними брать свою порцию, чтобы достать со дна погуще. Большое счастье казалось тому, кто сумел выпросить у буфетчицы облизать ведро, в котором была эта болтушка. Посуду мыть не надо было – все вылизывали до крошки.
Морозы стояли в ту зиму сильные. В палатах темно, холодно. Перестали оперировать, поскольку в операционной темно и холодно – все замерзает. Риванол разогревали на буржуйке, и делали только перевязки. Раненые, в шапках, шинелях и валенках, лежали в классах и в коридорах на топчанах, покрытых сверху соломенными матрацами. Подходишь, его не видно, позовешь – протянет руку из этой груды, дашь градусник, потом возьмешь его обратно – 35,4 °С – замерзали.
Трупы умерших раненых складывали в подвал, а потом в домик во дворе. Новых поступлений раненых зимой 1941/42 годов у нас не было.
Силы наши иссякли. Михаил Степанович, хирург, опух от голода, еле передвигался. У всех начались голодные поносы. Туалетом была большая бочка, около метра высотой, во дворе. К ней по бокам наклонно стояли доски, по которым поднимались и мужчины, и женщины, отупевшие от голода, уже не обращавшие внимания друг на друга...
Я сижу у буржуйки. На столе в углу чадит коптилка с какой-то вонючей жидкостью, от копоти и вони раненые все лежат с черными носами. С таким же черным носом и я, клюю о буржуйку. За мной следит напротив раненый с койки. Как только мой нос клонится близко к печурке, он кричит: „О, черт!“ Я вздрагиваю и отодвигаю нос, но все же успеваю за ночь его сжечь и хожу с подпаленным кончиком...
Все, что можно сжечь, давно сожжено. В коридорах нет ни бывших столов, ни стульев, ни диванов. Парты, которыми был завален школьный двор, давно сожжены, разобран забор. Бреду в сплошной тьме, глухо отдаются в коридоре мои шаги. Хотелось бы на что-нибудь наткнуться. Иду к лестнице. Спускаюсь вниз. На лестнице падаю на труп, не вынесенный с верхнего этажа, – видимо, сил больше не хватило спустить его в подвал, набитый трупами.
Натыкаюсь на большую деревянную рамку с портретом Сталина. Долго стою в раздумьях, что же делать. Деревянная рамка мне под силу, она даст тепло тем наверху мучающимся от холода людям, но ведь там же портрет Сталина... Жалость к несчастным решает все. С грохотом тяну портрет, вынимаю его из рамки, скатываю в рулон и начинаю трудиться над рамкой.
Увлеченная работой, не слышу, как подходит ко мне комиссар Казаков. Он схватывает меня за руки, освещает мое лицо карманным фонариком, увидев мои проделки, кричит: „Ты сошла с ума! Ты знаешь, что я тебе за это пришью политическую статью и отдам в ревтрибунал!”
Меня охватывает злоба, и я кричу ему в лицо: „Куда хотите отдавайте, там наверху стонут люди от холода. Мы оставили города, а не только сломали рамку от портрета. Самое важное – спасти жизнь людей! А потом все восстановим". Я сую ему в руку свернутый в трубку портрет: „Ведь вот же, это же цело. А рамка – ерунда!“ На помощь ко мне приходит из темноты раненый капитан. Прихрамывая, он подходит к комиссару и властно заставляет его замолчать. Подбирает сломанную рамку, и мы уходим наверх, в темноту. На душе у меня смутно. Комиссар меня не любит из-за моего мужа, который работает в политуправлении армии. Как бы посмотрел на это мой Алесь?..
В самом дальнем углу палаты лежит довольно легко раненный хохол Гриба. Раны его давно бы зажили, если бы ему вдоволь поесть. Но его могучее, сильное тело не справляется с этим: голод не дает затягивать раны. И вот он лежит, ослабевший, вялый, и твердит об одном и том же: „Сестра, а сестра, вот кончится война, приезжай ко мне на Харьковщину. Ох, какими я тебя галушками со сметаной угощу! Знаешь, как вкусно их готовит моя жинка Ольга! Ох, и славная же она баба: как вкусно и ловко она все делает!" И начинает перечислять, какие вкусные яства она умеет делать. То ли говорит он, то ли бредит от голода, только другим, видно, от этого становится тошно, и они начинают кричать: „Да замолчи ты со своей жраниной! Тошно и так, сосет под ложечкой, а он завел!“ Гриба умолкает, и в палате наступает гнетущая тишина.