Детство и юность Катрин Шаррон - Клансье Жорж Эммануэль (читать книги полностью без сокращений txt) 📗
Как-то вечером дядюшка Батист сидел на кухне рядом с Франсуа и задумчиво смотрел, как тот работает. Внезапно он повернул голову и, положив руку на плечо Франсуа, оглядел своего любимца так, словно видел его в первый раз.
— Ты теперь большой парень, сынок, — сказал он, — совсем уже взрослый!..
Отпустив плечо юноши, старик посмотрел на свои руки, раскрыв ладони; потом сжал пальцы в кулак и снова разжал их…
— Да, ты уже взрослый, Франсуа, — продолжал он неторопливо, — а в те времена сколько тебе могло быть? Три, четыре года? Если бы мне сказали тогда: далеко отсюда, в Лимузене, есть один парнишка и есть старая фарфоровая фабрика… Ты отправишься туда, и будешь работать на этой фабричонке до конца дней своих, и станешь другом того парнишки, научишь его всему, что знаешь сам, и после твоей смерти он будет продолжать твое ремесло… Если бы мне тогда сказали все это, я бы только посмеялся…
Он все смотрел на свои руки, которые медленно, словно помимо его воли, сжимались в кулаки. Франсуа затаил дыхание: он чувствовал, что, быть может, сейчас старик приоткроет наконец завесу над тайной своего прошлого.
— Я сказал, что я посмеялся бы, но это неверно: в то время нам было не до смеха. Ружье в руке, баррикады, голод, товарищи, падавшие под пулями…
Но сильнее страха, сильнее слез, сильнее даже ненависти к врагам была в нас эта самая, как ее… надежда, да, надежда! Мы думали… мы хотели все перевернуть, все изменить. Мы убивали, нас убивали, но мы верили: тем, кто останется в живых, Коммуна принесет всё: счастье, жизнь, свет. Мы верили в это!
— Какая Коммуна? — не удержавшись, спросил Франсуа. — Ла Ноайль — тоже коммуна.
Дядюшка Батист сплюнул на пол.
— Нет, — сказал он, — это Париж. Это было в Париже, сынок.
— В Париже? Ну и что дальше?
— Дальше ничего. Теперь есть Ла Ноайль, и есть Королевская фабрика, ничего, кроме Ла Ноайли и этой фабрики, вот уже пятнадцать лет. И он должен почитать себя счастливым, дядюшка Батист, что ему удалось отыскать эту дыру и эту старую фабрику, где у него никто не спрашивает, откуда он взялся, где к нему не присылают жандармов для установления его личности… Ему здорово повезло, дядюшке Батисту.
— Я не понимаю…
— Эх! Не старайся понять, сынок. Теперь у меня есть ты, малыш. Теперь дядюшка Батист не один на свете, он не просто побежденный солдат, беглец с поля проигранного сражения. — Он медленно провел рукой по лбу, по глазам. Когда-нибудь ты прочтешь в своих книгах, сынок, чем была Коммуна и кем были коммунары… Так вот запомни, что я тебе говорю… — Он протянул руку вперед, рисуя в воздухе какие-то знаки. — Я говорю тебе: Коммуна — это словно руки, словно тысячи, десятки тысяч рук… Они хотели взять будущее и вылепить из него, как из глины, новую жизнь, которую создают все, и не только для себя, но и для всех… да, для всех людей. — Рука старика упала на колени. — Растяпы, путаники, тугодумы — вот что вы, ты и твои товарищи, может, скажете про нас, когда придет ваш черед взяться за дело…
Он умолк, задумавшись, но через минуту, словно очнувшись, продолжал:
— Ты увидишь, сынок, что в жизни мало научиться делать чашки или вазы, стулья или дома: молодежи, начинающей жить, нужно еще многое другое…
Хотя Франсуа и мало что понимал в туманных и отрывочных словах старого мастера, он чувствовал в них небывалый жар и волнение, которые постепенно передавались и ему.
Голос дядюшки Батиста звучал теперь почти умоляюще:
— Ты вспомнишь мои слова, сынок? Если тебе скажут, что мы тогда не сумели взяться за дело и потеряли то, чего добились, ты вспомнишь?
Вспомнишь, что мы еще не знали ремесла: мы были первыми или почти первыми — новичками, учениками, подмастерьями — и заплатили за ученье своей жизнью или своей свободой…
Глаза дядюшки Батиста горели, словно пламя, сжигавшее старика изнутри, отражалось в глубине его зрачков.
Поздно вечером, когда гости разошлись, Франсуа спросил отца:
— Папа, вы слышали во времена вашей молодости что-нибудь о Коммуне? И о коммунарах?
Отец вздрогнул и выпрямился, тревожно озираясь по сторонам, будто кто-то чужой мог подслушать их в этот поздний час. Сдавленным голосом он ответил:
— Не надо говорить об этом, Франсуа. Это было во время войны с пруссаками или когда она уже кончалась. Нам говорили, что коммунары — опасные люди, преступники, которых надо убивать… Говорили, что некоторым из них удалось бежать из Парижа и скрыться в провинции, и был приказ убивать их, а вместе с ними и тех крестьян, которые их прятали…
— Преступники?! — воскликнул Франсуа. — Вы уверены в этом, папа?
— Хозяева говорили нам так, сынок. Однажды, когда они явились в Жалада считать кур, они сказали мне: «Это бандиты, которые против всех, которые хотят отобрать у других имущество! — И еще добавили: — Ходят слухи, что в наших краях скрываются один или двое беглецов из Парижа…» Когда хозяева уехали, мать сказала: «Вы слышали, Жан? Они хотели напугать нас: они подозревают, что мы прячем у себя кого-либо из этих людей».
— Я не верю, чтобы они были бандитами, — резко сказал Франсуа.
— Почему ты так думаешь?
— Потому… — начал было Франсуа, но не кончил. — Просто так, — добавил он после паузы, — не верю я тому, что говорят нам хозяева.
Отец вытащил кресало, высек огонь и закурил папиросу, которую начал свертывать еще до разговора с Франсуа.
— Не знаю… — вздохнул он, — я теперь ничего не понимаю больше. В Жалада, когда хозяева говорили, я им верил, но с тех пор…
Он затянулся папиросой и умолк. Катрин и Франсуа ждали, что отец снова заговорит о Жалада или объяснит им, что он понял и почему теперь сомневается в словах прежних хозяев. В сгустившейся темноте виден был лишь тлеющий кончик его папиросы, то красневший, то подергивающийся пеплом. Отец молчал, словно жалея, что сказал слишком много.
Катрин казалось, что она угадывает его мысли: наверное, он вспоминал обо всех несправедливостях и бедах, которые изменили его, заставив усомниться в простоте и ясности знакомого с детства, привычного мира, где его труд, его земля, его жена и дети поддерживали в нем спокойную надежду на будущее. Бедный отец! Вернется ли к нему когда-нибудь его былое спокойствие?
Им с Франсуа надо работать еще усерднее: только тогда отец поверит, что все невзгоды, все черные дни остались позади. Прежнее счастье никогда не вернется к нему, потому что матери нет больше в живых, но пусть лицо его хоть изредка озаряет улыбка, за которой не будет ни слез, ни горечи, ни страха за будущее Клотильды и Туанон, когда эти болтушки играют и возятся в траве перед домом…
Видимо опасаясь, что Франсуа снова задаст ему какой-нибудь вопрос, отец поднялся с лавки и заявил, что давно пора спать. Дети послушно направились к своим постелям. Катрин очень удивилась, когда Франсуа, пожелав ей спокойной ночи, вдруг сказал твердо:
— Нет, дядюшка Батист не может быть ни бандитом, ни преступником.
Глава 50
Детство для Катрин кончилось; так, по крайней мере, считала она сама.
Впрочем, это не мешало ей при случае хохотать до упаду вместе с Жюли Лартиг и Амели Англар из-за всякого пустяка: шуток Орельена, гримас Клотильды или Туанон, прыжков молодого барашка, удравшего с соседней фермы… Но что детство позади, Катрин убеждалась всякий раз, когда глядела на сестренок, ходивших теперь в школу. Так решили они с Франсуа, и отец, еще раз изумившись смелости старших детей и стремительным переменам жизни в этом странном веке, безропотно уступил. Он оставил свою мастерскую и теперь работал на строительстве железнодорожной ветки. Новая работа пугала его: ему казалось, что он участвует в неподобающем доброму христианину деле. Но труд на железной дороге был легче да и оплачивался лучше, чем прежнее ремесло. «В странное время мы все-таки живем: девчонки учатся грамоте наравне с мальчишками!» Он вспоминал слова, сказанные женой незадолго до смерти: «Нет, Жан, твоей вины здесь нет. Но если бы все простые люди, вроде нас с тобой, умели читать и писать, знали бы, что к чему…» Да, мать, конечно, порадовалась бы, что Клотильда и Туанон ходят в школу; она сказала бы за это спасибо Катрин и Франсуа. Значит, вроде бы все в порядке. Но какими жадными глазами смотрит Кати на учебники младших сестер! Жан Шаррон не мог не заметить этого взгляда, полного тоски, восхищения и зависти. Бедняжка Кати!