Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел (первая книга .TXT, .FB2) 📗
— «Триста двадцать уничтоженных гитлеровцев — таков боевой счёт героя», — торжественно объявил Шилов.
— Почему триста двадцать? — заинтересовался Калужский, у которого от точных цифр без документального основания делалась изжога. — Откуда взялось двадцать? Триста — я понимаю, круглое. А двадцать откуда?
— Для достоверности, — объяснил я. — Круглым цифрам не верят. Запиши себе этот приём, тебе с твоими актами пригодится… отставить, не записывай. У тебя основание, у них вдохновение.
Дальше выяснилось, что я сбил пикирующий бомбардировщик. Не повредил, не отогнал — сбил, и он «рухнул, объятый пламенем, к ногам восхищённой пехоты». Про Березино газета что-то слышала, но издалека и в пересказе.
— Самолёт я не сбивал, — восстановил я истину для Соломина, который слушал, приоткрыв рот, и, кажется, сверял очерк со своей внутренней картиной мира. — Самолёт я обидел. Он улетел и пожаловался. По-газетному это называется «сбил».
— А штыковая? — с надеждой уточнил Соломин.
— Штыковая у меня была одна. С бочкой. Я её колол финкой, и она сдалась. Читай, Шилов, не тяни.
— «В минуты фронтового затишья, — Шилов набрал воздуху, — ефрейтор Довнар читает бойцам стихи советских поэтов и проводит задушевные беседы».
Расчёт лёг. Клюев сполз по стенке и что-то делал руками. Недбайло, зашедший на середине чтения со своим экземпляром под мышкой — в роте, как выяснилось, газета была уже у всех, — дождался тишины и уронил в стену, по своему обычаю:
— А мне читал только норму расхода воды на кожух. Задушевно, не спорю.
— Стихи — это по наследству, — не согласился я, и смех осел, потому что старые поняли, про чьё наследство речь, а новые поняли, что не понимают. — Был у нас человек, который умел. Газета опоздала на адрес, бывает.
Отдельным пунктом шла биография. Согласно очерку, я происходил из семьи батрака, с детства познал нужду и до войны был «передовиком колхозных полей, знатным человеком своего района».
— Комбайнёром, что ли? — Клюев заглянул через плечо Шилову.
— Бери выше. Передовиком полей. — Шилов повернул газету к свету. — Слушай, а чего они все про поля? Ты ж вроде… — он запнулся, потому что кто я «вроде», в расчёте выяснять было не принято.
И вот тут мы дошли до фотографии.
Она стояла в середине очерка, в две колонки, чуть смазанная от газетного растра, но узнаваемая с одного взгляда — для тех, кому было что узнавать. Дзот, бруствер, «максим» со щитом. За ручками, развернув плечи и глядя в объектив с торжественной серьёзностью человека, которого снимают второй раз в жизни, стоял Баранчук.
Он держал ручки, как держал их тогда, — как плуг. Он вообще всё держал, как плуг: ручки, оглобли, весло бы держал, если б досталось. И газета, посмотрев на этот снимок, написала про передовика колхозных полей — единственную чистую правду во всём очерке, только не про того, чья фамилия стояла в заголовке.
Подпись под снимком гласила: «Ефрейтор Ф. Довнар у своего грозного оружия».
Стало тихо. Смех не оборвался — он сам осел, как оседает пыль после разрыва, и в жилье остался только шелест газеты в руках Шилова да треск фитиля.
Клюев смотрел на снимок, и по лицу его шла работа. Он этого человека не застал, но он про него знал — про то, кто носил тело «максима» одной рукой, кто разговаривал с лошадьми, кто донёс Калужского до саней.
— Это же… — начал он и посмотрел на Калужского.
— Это Семён, — ровно подтвердил Калужский, который один во всём расчёте имел на этот снимок особые права, и все это понимали, и никто не лез вперёд него. — Баранчук. Это он меня тогда… ну. Он.
Соломин переводил глаза с фотографии на меня и обратно.
— А почему он, а написано — вы?
— Потому что я в тот раз отказался. — Я забрал газету, разгладил сгиб. — У меня, Соломин, лицо ефрейтора: его в печать нельзя, дети пугаются. А Семён у нас был красивый. Я его сам и выставил. Кто ж знал, что карточка окажется живучей… — я хотел добавить «людей», но не стал.
— Он бы заругался, — вздохнул Шилов. — Семён. Он от фотографа тогда неделю прятался, думал, ещё снимать придут. А тут — на всю дивизию.
— Заругался бы, — согласился я. — Покраснел бы до ушей, спрятался бы за Машку — вместе со станком спрятался бы, он умел. А потом мать бы ему написала из дому: сыночек, тебя в газете пропечатали. И ходил бы он у нас именинником, и врал бы, что ему всё равно.
— Не врал бы, — поправил Гринюк от печки, не поднимая головы. — Он врать не умел. Молчал бы. Именинником.
Очерк я вырезал. Не весь — сложил так, что наружу вышла одна фотография, без заголовка и без вранья, — и повесил на стену, на гвоздь, рядом с описью. Калужский молча подвинул опись на ладонь влево, чтоб не теснила.
— Врут они там, где буквы, — подвёл я итог. — А где карточка — там у них всё честно. Пусть висит. Подвигов в очерке нет ни одного моего, человека на карточке нет в живых, а память — вот она, на гвозде, и заметьте: казённым способом доставлена, через печать. Семёну бы не понравилось. А нам — пусть. Нам он живой не в подвигах, нам он живой в лошади, вон она, за стеной, сеном хрустит.
— В приказах, между прочим, вы сержант, — напомнил Калужский, у которого учётная душа требовала последней сверки. — А в газете — ефрейтор.
— Печать — организация основательная, она за приказами не гонится. Надо бы написать, чтобы на упреждение звания выдавали.
Через четыре дня, на рассвете, началось: полчаса артиллерийского налёта по опорному пункту, плотно, слоями, с толком — не беспокоящий, а подготовка. Мы это поняли на второй минуте и просидели подготовку в щелях и блиндажах, положив ладони на кожухи, — все, кроме гуся, который переорал первые разрывы из принципа, а потом всё-таки убыл в укрытие, сохраняя лицо.
На тридцать первой минуте налёт перенёсся в глубину, и из утреннего тумана, из-за оврага, пошла пехота — не рота, поболе, с миномётной поддержкой, с нормальным планом: в лоб по стрелкам и обходом по левому флангу, вдоль ручья.
Вдоль ручья, где за месяц поднялся ивняк. В рост человека, как и обещал.
В лоб немца встретили стрелки и Недбайло со своего дзота — «встал — стой» в это утро было ровно тем, что требовалось, и его «максим» бил размеренно, как молотилка. По Избе и Клубу заработали немецкие миномёты — по пустым, с довоенной пунктуальностью, и Шилов в щели считал попадания с прежним азартом.
А штатную связь порвало на первой же минуте налёта: провод лежал в трёх местах кусками, посыльному через огонь было не пройти, и старшина связи полка — я это после узнал — сам бегал по нитке с катушкой под миномётами, и бегал, надо отдать ему должное, честно.
Но фланг увидел не он. Фланг увидел Калужский.
С чердака риги, в трофейную трубу, поверх тумана: ивняк у ручья шевелился против ветра. Верхушками, волной, снизу вверх по течению — так кусты не растут и так они не качаются; так по ним идут люди, много людей, пригнувшись и держа дистанцию.
Телефона на чердаке не было — телефон служил теперь полку. Посыльный не добежал бы. Калужский сделал то, что делал лучше всех в дивизии: написал коротко. «Ивняк. До взвода и больше. Идут к Гостям» — в размер капсулы, почерком, который не расплывается.
И отправил Абонента.
Собака пошла своим маршрутом — не напрямик, где ложились мины, а огородами, в обход, через двор Степаныча, потому что все её дороги на этом свете шли через кухню и она не видела причин менять привычку под артналётом. Степаныч, пережидавший огонь у своей печи, увидел серую тень с капсулой, понял всё быстрее любого штаба — что это не заявка на кипяток, — распахнул дверь и гаркнул вслед единственную команду, которую они оба понимали:
— Давай!
Донесение легло мне в руки через семь минут после того, как ивняк шевельнулся. Я знаю точно: Калужский проставил время на записке, привычка.
— Расчёт — в Гости! Бегом!
Позиция Гости смотрела на ручей. Под ивняк, на выходе из него, где кусты редели перед лугом, у меня с мая был пристрелян рубеж — я его пристреливал в те самые дни, когда Векшин удивлялся, зачем планировать огонь по кустам, которых нет. Кусты выросли. Немцы пришли. Всё готово.