Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел (первая книга .TXT, .FB2) 📗
Ещё там был Хома, которого я не знал живым. Я его и во сне не разглядел — просто знал, что он тут, у печки, и что кофе на печке — его.
Я проснулся до подъёма и полежал, глядя в накат.
Май пришёл сухой и работящий. Земля отвердела за неделю, дороги воскресли, фронт, попробовав друг друга на зуб ещё пару раз, окончательно встал — и по всему было видно, что встал надолго. Из штабов вниз поехали приказы про оборону: рубежи, ярусы огня, нормы окопных работ в кубометрах на душу.
Рота копала как следует и как позволяла прогревшаяся земля — в полный профиль, с блиндажами и запасными ячейками. Гринюк ходил по этому строительству, как прораб по объекту, и переставлял колышки на ладонь влево — я эту ладонь помнил ещё с Могилёва.
Счастливее всех был Недбайло.
— Вот, — он стоял на бруствере своего будущего дзота и обводил рукой горизонт. — Вот теперь по-моему. Встал — стой. Набегались за зиму.
— Стой, — не возражал я. — Только запасную всё равно отрой. И ложную.
— Отрою. — Он покосился на меня и добавил в свою сторону, в стену, которой тут ещё не было: — Научил на свою голову. Теперь без ложной сам не засыпаю. Как без подушки.
Брёвна на накаты прибывали через Шилова, и происхождение у них было историческое.
— Сарай? — уточнял я, принимая очередную партию.
— Демонтированный, — подтверждал он с интонацией, отработанной ещё под Могилёвом.
Формула за год не износилась ни на слово, только постройки в ней менялись.
Стройку инспектировали оба ведомства. Гусь обходил траншеи по брустверу, заглядывая вниз с видом приёмочной комиссии, и однажды свалился в ячейку к Соломину, о чём оба потом молчали, но по-разному: Соломин — смущённо, гусь — оскорблённо. Абонент проверяла ходы сообщения изнутри, деловым служебным шагом, и новые повороты запоминала с первого прохода — Клюев божился, что она уже сейчас знает опорный пункт лучше пополнения, и никто не спорил, потому что это была правда.
Векшин принёс схему — «система огня ротного опорного пункта, вторая редакция», тушь, два цвета, сектора веерами. Разложил на снарядном ящике и держал руку на углу, чтоб не трепало ветром.
— Смотрите, сержант. Я тут вашу Баню перенёс на сорок метров — по карте выходит мёртвая зона у ручья.
По карте выходила. По земле у ручья рос ивняк, который к июлю поднимется в рост человека и закроет сектор наглухо, а корчевать его — демаскировать точку. Я объяснил. Векшин посмотрел на ивняк, на карту, опять на ивняк.
— В июле, — повторил он с интересом. — Вы планируете огонь на июль по кустам, которых ещё нет.
— Кусты — они как немцы, товарищ капитан. Планировать надо не там, где они есть, а там, где будут.
Он ничего не записал, но угол схемы отпустил, и ветер тут же завернул её трубкой, и мы оба ловили её по брустверу.
Затишье — время учебное, это я усвоил ещё в той жизни и в этой не разучился. Пока фронт стоял, я гонял взвод так, что зимняя война вспоминалась им курортом.
Программа была простая и вся из практики: смена ствола на время, вслепую, в рукавицах — потому что в бою голыми руками за ствол не берутся, а рукавицы не спрашивают, удобно ли вам. Снаряжение лент на ощупь, под накидкой — потому что ночью света нет, а лента нужна. Перекат с полной укладкой по ходу сообщения — на счёт, и счёт вёл Калужский, у которого после Коробова осталась в наследство сама должность хранителя времени, хоть и без часов.
Вятский охотник, ставший наводчиком, на третьей неделе взял на зачёте связку жердей с восьмисот метров второй очередью, и Клюев, стоявший при нём вторым номером, разбирал с ним промах первой так, что я отошёл в сторонку и не вмешивался:
— Ты куда целил? В жерди. А надо выше брать. Пуля к концу дороги устаёт, она к земле хочет. Ты ей помоги, она тебя отблагодарит.
Формулировка была не моя и не из наставления. Формулировка была его собственная, выношенная, и я, слушая, поставил себе зарубку: наука пошла жить третьим поколением — я учил Клюева, Клюев учит охотника, и где-то в конце этой цепочки, если её не оборвут, стоит Берлин.
Векшин на зачёты приходил с секундомером — откуда-то у него был настоящий секундомер, предмет в батальоне мифический, — и записывал результаты столбиком. Через неделю он показал мне столбик:
— Смена ствола — минута сорок в среднем. В нормативе — две с половиной. Я проверял по три раза, думал, секундомер врёт.
— Секундомер не врёт, товарищ капитан. Просто норматив писали для тех, кто меняет ствол второй раз в жизни. А мои — по сотому. Разница называется «война».
В середине мая случилась посевная.
Рожново выходило в поле всем, что осталось: бабы, старики, Саня с ровесниками, один на всю деревню мерин и лопаты. Смотреть на это со стороны, из окопов полного профиля, было нельзя — не по уставу нельзя, а вообще, — и я пошёл к Векшину с предложением, которое начиналось словами «в порядке улучшения отношений с местным населением», а заканчивалось Машкой, телегой и десятью бойцами посменно на неделю.
Векшин выслушал, полистал что-то в голове и неожиданно легко согласился:
— В уставе гарнизонной службы есть помощь населению. Пункт существует. Действуйте.
— Товарищ капитан, вы начинаете находить в уставе полезные вещи. Это заразное, имейте в виду.
Пахали на Машке — она шла в борозде так, будто всю жизнь этим занималась, а Саня вёл её и был в эти дни начальником над всеми, включая меня. Гринюк за два вечера перебрал деревенские бороны, Шилов добыл семенной овёс способом, о котором дед Никанор высказался коротко: «Не спрашиваю», — а Степаныч выкатил полевую кухню прямо к полю и кормил пахарей армейским обедом, записывая расход, по договорённости с Пилипчуком, в графу «испытание кухни в полевых условиях».
Испытания шли неделю, а в конце дед Никанор прошёл вдоль засеянного, снял картуз и объявил результат:
— Осенью будет хлеб. Свой.
Хлеб был деревенский, но бойцы радовались как за свой — от посевной веяло мирной жизнью.
Почта пришла посуху — впервые за месяц, сразу мешком, и в мешке нашлось три события.
Первое звали письмом Гринюку. Треугольник был надписан двумя почерками: адрес — женским, ровным, а сбоку, поперёк, печатными кривыми буквами шло: «ПАПКЕ». Гринюк взял его, повертел, поднялся и ушёл к саням — читать стоя, спиной ко двору.
Вернулся он через полчаса, сел на своё место, взял недоструганный черенок, отложил. Расчёт занимался кто чем, и все занимались этим в полной тишине.
— Живы все, — сообщил он наконец рубанку. — Лошадку получили.
— Ну! — обрадовался Клюев, который эту лошадку не видел, но слышал про неё, как все.
— Понравилась?
Гринюк помолчал. Потом полез в нагрудный карман, достал сложенный вчетверо тетрадный лист и развернул на колене, не выпуская из рук.
На листе была нарисована лошадь. Рисовал человек лет шести, уверенной рукой: четыре ноги, хвост трубой, грива в три черты и глаз — один, зато большой, добрый, на пол-лица. Лошадь была синяя.
— А чего синяя? — не удержался Соломин.
— Чем было, тем и покрасила, — Гринюк сложил лист по старым сгибам и убрал обратно в карман, к письму, которое писал с осени. — Синяя. Зато похожа.
Вечером того же дня он сел к коптилке, разложил своё вечное письмо — по строчке в неделю, я это письмо знал в лицо, оно старело у него в кармане вместе с гимнастёркой, — и дописал его разом, за один присест, страницу с половиной. Свернул, надписал и отдал Калужскому в отправку, первый раз на моей памяти не спрятав обратно.
— Про что дописал-то, Игнатьич? — тихо полюбопытствовал Шилов.
— Про всё, — отрезал Гринюк, и больше никто не спрашивал.
Второе событие адресовалось «пулемётчику Феде» — без фамилии, без части, и дошло, что характерно, быстрее иных заказных. Полевая почта выучила этот адрес, как Абонент выучил слово «Степаныч».
Писал Лапшин.
'Здравствуй, пулемётчик Федя. Твоё объявление нашло меня через четыре руки: его читали вслух в трёх командах, пока один старшина не вспомнил, что я — это я. Так что ты теперь и в розыске людей работаешь лучше установленного порядка, чем я нисколько не удивлён.