Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Артём стоял у своей машины и ковырял носком сапога глину. Наковырял ямку и стал её засыпать.
– Я поздно крикнул.
– Поздно.
– Я его видел, я…
– Ну и решал: тот или не тот. Ты кричи, пока решаешь. Отверну зря – мне не жалко, я и так полдня отворачиваю зря.
Он кивнул и ямку дозасыпал. От штаба махали: второй по готовности, заправка идёт.
– Ладно. Перезагружаемся.
– Чего?
– Заново, говорю. Как будто ничего не было.
Кондрат из‑под плоскости отозвался, что перезарядку он смотрел и давление в баллоне полное.
Дальше дни слиплись. Восемнадцатого мы сделали три вылета, девятнадцатого четыре, а что было в каком, я не помнил уже к двадцатому и путался, когда Гуреев требовал рассказать для боевого листка. Он записывал за мной и всё переспрашивал время, но его я уж точно не мог сказать. Осталось от тех дней немного: горы, дым, море слева. И треск в наушниках, от которого к вечеру ломило за ухом.
Девятнадцатого мы вывалились на четвёрку «лаптёжников», уходивших к своим. Я взял ведущего и тянул к нему долго, потому что он всё добавлял газу, а сзади его стрелок бил короткими и аккуратно. И где‑то на полпути у меня в затылке появилось нехорошее ощущение, от которого хочется втянуть голову в плечи.
Артём молчал. Он смотрел вперёд, на «лаптёжников», как потом оказалось.
Крикнул Голубь, и я бросил ручку от себя и вправо, и по тому месту, где мы только что шли, прочертили трассы. Целились по ходу не в меня, а в Артёма, и попали бы, если бы он не свалился вслед за мной. Что‑то, а следовать за мной он научился с первого нашего вылета. Голубь нагрянул сверху и снял этого «худого» одной очередью, тот пошёл вниз, дымя, и утонул в море далеко от берега.
На земле Голубь не стал разбирать этот момент ни со мной, ни с Артёмом. Снял шлемофон, свернул самокрутку и заметил в пространство, что над водой все дуреют, потому что глазу зацепиться не за что.
Море и правда было хуже всего. Высота над ним врёт, горизонт стоит не там, где надо, и все двадцать минут я держал в голове одну и ту же мысль: если сядешь, рассчитывать не на что, разве что подберут быстро. Тогда же, девятнадцатого, я впервые увидел «фоккера».
Он прошёл выше и в стороне и шёл ровно, как утюг по доске. Артём после посадки опознал его первым и был этим страшно доволен.
– Товарищ лейтенант, «фоккер» же! Я его сразу…
– Молодец, углядел.
Пушки между вылетами заряжали в четыре руки, и Клава при этом ругалась не переставая.
– Ты снаряды‑то не хватай, Меченый. Уронишь на ногу – сам себя спишешь.
– Ну я же нормально подаю.
– Ты подаёшь, а лента идёт криво. Отойди, я сама.
Ленту она укладывала быстро, глядя не в короб, а куда‑то поверх него, и рассказывала, что вчера у Гаврилова в правой пушке нашла обрывок ветоши, и что ветошь эта точно не ее. Пальцы у неё были обмотаны бинтом по второй сустав, бинт серый от масла, и она его каждый вечер стирала и сушила на печной трубе.
– Ты бы рукам дала денёк отдохнуть, – кивнул я на её пальцы.
– Да? А пушки наши могут отдохнуть⁈
Я помнил, что пятачок удержат. Так что два дня меня эта мысль успокаивала. Казалось, что немцы навалятся разом и через день‑два выдохнутся. Но они не выдыхались. Ходили как на работу, с утра до вечера, и к двадцатому меня начало мутить от одной мысли, что завтра опять то же самое.
Еще я все пытался вспоминать фамилию знаменитого летчика, который здесь отличился. Она крутилась на языке, начиналась то ли на «п», то ли на «к», и в какой‑то момент я поймал себя на том, что стою у бочки и шевелю губами, перебирая варианты. Кондрат даже спросил, не заболел ли я.
Двадцатого нас подняли ещё до рассвета.
В этот день над плацдармом было тесно, как в маршрутке в час пик. Мы пришли на четыре с половиной тысячи, и внизу под нами уже кипел бой. Не было упорядоченного строя, просто месиво, в котором крутились и наши, и не наши, и вываливались вниз дымные хвосты. С наведения орали про группу с юга.
Голубь повёл вниз, и мы разошлись парами.
Я, как в тот раз, подобрался к «лаптёжнику», который уже уходил. Стрелок бил по мне длинными, и трассы проходили правее. Думая, что он мазила, перестал обращать на него внимание. Уложил размах врага в кольцо и начал считать. Как только влез с краями, я нажал.
Очередь легла ему в правую плоскость и в кабину, кусок фонаря сорвало и понесло, стрелок замолчал, и машина пошла вниз плоско, почти не меняя угла, и вошла в воду с длинным белым всплеском.
– Есть! – заорал Артём в эфир. – Есть, товарищ лейтенант, я видел!
– В эфир не лезь.
– Виноват.
Он держался за мной весь бой. Не блестяще: снова отставал на разворотах, один раз выскочил вперёд меня, испугался этого сам и убрал газ так, что провалился вниз. Но не потерял ни разу, дважды крикнул о заходе и во второй раз без опоздания.
Петру в тот вылет разбило маслорадиатор. Я услышал по эфиру голос Гаврилова – деловитый, очень громкий, он вёл его через горы и докладывал так, будто читал сводку. По интонации все на земле поняли, что дело плохо. Пётр перевалил, дотянул до поля с остановившимся винтом и сел на брюхо у самой кромки, распахав хвостом сотню метров глины. Вылез он сам, весь в масле, с почерневшей левой половиной лица и первым делом спросил про машину.
Заболотный обошёл её кругом, присел у мотора, поднялся и спросил, какой тут будет ремонт. И сам же ответил, что капитальный.
Сержант Липатов, ведомый Захарыча, из‑под гор не вышел.
Захарыч сел, вылез, постоял у крыла, потом взял ветошь и стал вытирать руки, хотя руки были чистые, и посчитал вслух, какой это у него по счёту ведомый, сбился, и посчитал заново.
Вечером Гуреев сидел в штабной землянке и писал матери.
– Помнишь, откуда он? – спросил он меня.
– Из Куйбышевской области, кажется. Он с Гладышевым про Волгу спорил.
– Из Ульяновской. – Гуреев заглянул в список и повторил: – Из Ульяновской.
Батя в тот вечер стёр с фанерки одну фамилию и на её место ничего не вписал. Ставить к Захарычу было пока некого.
Кондрат подошёл ко мне у капонира, когда я уже собирался идти спать, и завёл разговор издалека. Про то, что краска у оружейников есть, что Клава даст, что кисточка тоже найдётся.
– Двенадцатую рисовать, командир?
– Нет. Не сегодня, давай завтра.
Кондрат постоял, поглядел туда, где у крайней машины сидел и курил Захарыч, и ушёл к машине проверять шплинты.
Двадцать первого и двадцать второго мы ходили ещё по три раза, и небо помаленьку начало пустеть. Я это заметил не сразу. Над плацдармом стало слышно свой мотор.
Двадцать третьего дождь лил с утра до обеда, поле раскисло, летали только третья эскадрилья и Голубь. Мы с Артёмом просидели полдня под плоскостью на ящиках, подстелив чехол. Он рассказал про Киров, про бабку, которая ругается в письмах, что он мало пишет, и про мужика с их двора, разводившего кроликов. Они у него один раз ушли все разом, подкопались под сарай, и их ловили по всей улице два дня.
Двадцать четвёртого мы сходили на плацдарм дважды, отходили свои двадцать минут и обошлись без встреч. Дым над берегом стоял тот же, и внизу всё так же сражались, а нам не досталось никого. Возвращаясь, я поймал себя на том, что жду щелчка в наушниках, а его всё не было.
Поле к вечеру подсохло, и от полосы при взлёте потянуло пылью. Пахомыч подклеивал Петру то, что осталось от капота. Он объяснял Кондрату, что клеить надо тонко, потому что если даже клея не жалеть, толку больше от этого не станет.
Артём сидел на ящике и подшивал подворотничок – суровой ниткой, перекусывая её зубами и рассматривая шов на просвет, точно как Кузьмин.
– Товарищ лейтенант, а вы море раньше видели? Ну, вблизи.
– Видел, Артем. Вот как тебя сейчас.
– А какое оно?
Я вспомнил Анапу, зонтики и катер, который возит кругами за деньги, и ответил, что вода солёная и что купаться в апреле не советую.
Он засмеялся и стал шить дальше.