Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Он прилип ко мне так близко, что я видел его лицо и как он держит ручку. Отогнать его я не мог: качал крылом, а он воспринимал это как одобрение и подходил ещё ближе. На первом же развороте его вынесло вперёд, он это заметил, убрал газ рывком, провалился вниз и потерял меня.
Я нажал кнопку и велел ему идти с набором на юг.
Он не услышал ни слова, метался внизу над степью, разворачиваясь то туда, то сюда, и я подбирал его сверху две минуты, и все эти две минуты в наушниках у меня трещало.
Сели. Артём вылез из кабины красный и мокрый, шлемофон в руке, и стоял передо мной по стойке смирно.
– Разбор потом. Сейчас пить и есть. Идём.
Приёмник его смотрели вечером втроём, с фонарём. Провода к свечам шли где попало, экранировки почти не было, и в наушниках стоял такой же треск, только гуще. Кондрат перебрал жгут, обмотал, что мог и объявил, что теперь будет лучше. Стало лучше примерно на треть.
Голубь, проходя мимо, поинтересовался, не радиостанцию ли мы тут строим, и заметил, что за всю зиму эта штука ни одному человеку жизни не спасла, а вот отвлекала многих.
Разбор был в землянке, на фанерке огрызком карандаша. Я рисовал ему пару сверху: где он, где я, куда смотрит он и куда я.
– Ты на меня не смотри. На меня хватит взгляда раз в пять секунд. Всё остальное время смотри назад и вверх. Твоя работа – не за мной ходить, а держать то небо, которого я не вижу.
– А если я вас потеряю?
– Все теряют. Не мечись только, иди на юг и не крути – я тебя найду быстрее, чем ты меня.
Он записал что‑то в книжечку. Первый месяц они все что‑то записывают.
Восемнадцатого и девятнадцатого мы отлетали ещё шесть вылетов, и на шестом он впервые продержался в паре весь маршрут, а на посадке подошёл на своей высоте, без подсказок.
Девятнадцатого возили стрелять.
Щит поставили за балкой в трёх километрах от поля: доски, сколоченные крестом, метра четыре в размахе, с намалёванным известью кругом посередине. Возили нас туда накануне, на полуторке, чтобы посмотреть на него глазами с земли, и Артём долго ходил вокруг и мерил его шагами.
Клава пушки готовила сама и всю дорогу ворчала, что после зимы им веры нет.
– Смазку кладут, будто её жалеть нельзя. Промоешь, а она в подающем всё равно где‑нибудь сидит.
– И что тогда?
– А тогда, Меченый, ты нажмёшь, она тебе один снаряд выплюнет и задумается.
Первый заход я запорол. Открыл огонь далеко – мне казалось, что щит уже вот он, а он был ещё там – и трассы ушли под него, вспахав снег метрах в пятидесяти ближе. Я вышел, развернулся и на втором заходе заставил себя не смотреть на щит вообще, а укладывать его в кольцо и считать, как считаю в воздухе: не влез в кольцо – рано, влез с краями – пора. Тогда попал.
С третьего захода я положил очередь в круг, и это была работа не глаза, а арифметики.
Артём в первый раз промазал так, что мы не нашли, куда он попал вообще. Во второй у него пушки замолчали после десятка снарядов. Он сел злой, и Клава лазила в его машину до темноты и вытащила из подающего комок смазки с намотанным ворсом величиной с грецкий орех.
Третий раз Артем стрелял уже на следующий день и попал хорошо. На земле сначала докладывал спокойно, а потом всё‑таки не выдержал и рассказал ещё раз с воодушевлением и сопровождая все жестами.
Дырки в щите считали Пахомыч с Кондратом и поругались: Кондрат уверял, что половина осталась с прошлой недели, и это видно по краям.
Двадцатого Батя дал нам учебный бой с Голубем и Плужниковым.
Голубь ушёл вверх сразу, как только мы разошлись, и сидел там, в солнце. Минуты три, и я знал, что он там, но всё равно потерял его на пару секунд. Этого хватило. Он свалился откуда‑то из‑за виска, прошёл между нами, и Плужников тут же оказался у Артёма в хвосте, а Артём этого не понял и продолжал добросовестно держаться за мной.
На земле Голубь снял шлемофон и посмотрел на моего сержанта долгим взглядом.
– Ни черта ты не понял.
Артём открыл рот.
– Ты ведомый, а не хвост. Ведомый смотрит, а не следует. Тебя двадцать секунд вели, а ты в это время держал мне интервал, красиво, как на параде. – Голубь надел шлемофон обратно зачем‑то и пошёл к своей машине. От капонира обернулся: – За интервал, впрочем, хвалю. Ровно ходишь.
Артём после этого ходил как побитый до самого ужина.
Вечером я взял карандаш и на обороте старой ведомости – их у меня после февраля оставалась целая стопка – нарисовал «эфку» в три четверти, с земли, как увидел её в первый раз.
Артём подсел и стал смотреть через плечо.
– А меня можете?
– Тебя? Тебя могу.
Я набросал его портрет у крыла – шлемофон в руке, ноги врозь. Лицо, честно говоря, я вытянул сильнее, чем надо, но узнаваемо, а курносость передал точно.
Он смотрел на листок и молчал, потом попросил разрешения послать домой, и я сказал, что можно.
– Мамка не поверит, – заключил он. – Она думает, я тут в столовой служу. Я ей так написал, чтоб не боялась.
Пётр из своего угла заметил, что мать не дура, она всё равно знает.
Про Харьков в сводке сказали шестнадцатого или семнадцатого, я слышал не сам, мне пересказали у машины. Наши войска оставили город. В землянке в тот вечер было тихо, и Голубь свою шутку про Киев к маю больше не повторял.
Я знал, что так будет, и от этого знания не было ровно никакого толку. Зато в другом я ошибся полностью: весь месяц был уверен, что нас погонят на Донбасс, вслед за Ростовом, и даже прикидывал вечерами, где там поля.
Приказ на перебазирование пришёл двадцать второго.
Куда – узнали не сразу, а когда сообщили, у меня в голове щёлкнуло. Кубань. Про нее я помнил, что там было целое сражение, о котором пишут отдельно. Ещё там дрался кто‑то знаменитый, и, кажется, на американской машине.
Имущество грузили в эшелон трое суток. Ведомости, которые я расписывал карандашом по линейке, пригодились: сверял их со мной сам Заболотный, спрашивая и сам себе отвечая. Печей чугунных бывших в употреблении оказалось на одну больше, чем в бумаге, и мы её вписали.
В последний вечер Кондрат выдернул свои вешки и связал их в вязанку – там, мол, таких не найдёшь, там подсолнух другой. Куст перекати‑поля, который Гладышев в феврале прострелил на посту, так и остался лежать у проволоки. Гладышеву за месяц напомнили про него раз двести, и он уже сам рассказывал эту историю первым.
Спал я в ту ночь часа три и заснул мгновенно, едва лёг. В прежней жизни перед дорогой я крутился до утра и вставал с чугунной головой.
Перелетали двадцать седьмого, с одной посадкой на промежуточном поле, где не было ничего, кроме бензозаправщика и двух землянок.
Я вёл. Артём держался справа сзади, чуть выше, как договорились, и за весь маршрут не сказал в эфир ни слова, хотя ему наверняка хотелось: я это слышал по щелчкам, когда он нажимал кнопку и передумывал.
Поле, на которое мы сели, было раскисшее и рыжее, с лужами по колеям, и садиться на него пришлось по вешкам – их натыкали здесь до нас и точно так же обмотали тряпками. Техсостав пришёл следом, транспортным, вместе с ящиками, и Кондрат, ещё не отойдя от машины, полез смотреть, не набилось ли грязи под щитки.
Пахло здесь по‑другому: не степью и не снегом, а мокрой землёй и прелой соломой.
Артём вылез из кабины, огляделся и спросил, всегда ли тут так тепло.
– Не знаю. Мы все здесь впервые.
Глава 4
На первом кубанском поле мы пробыли неполных две недели и за эти дни здорово намучались с глиной.
Она тут была такая, что на штык прилипала тяжелыми комьями, и её приходилось сбивать о край через раз. Капониры рыли все, кто был на земле: технари, БАО, безлошадные из мартовского пополнения. Лопат было меньше, чем рук, и копали по очереди. Мне это было на руку, так как кожа на ладони все еще была тонкой и нежной, и на второй день я ее здорово натер.