Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей (полная версия книги TXT) 📗
И в этом уравнении рынка и демократии зашли жуть как далеко. Что было бы невозможно без содействия интеллектуалов. Ведь это они принялись повсюду трубить, что чем свободнее рынок, тем свободнее можно утверждать, что в выигрыше от этого только демократия. Из чьих только уст не слышалась эта песня, на какой только лад она не пелась. Чего бы это ни стоило тем, кто был рожден, чтобы стать жертвой рынка. А до последних рынку не было никакого дела. Оказалось, что и интеллектуалам, которым, как никому другому, следовало бы не упускать последних из виду, нет до них никакого дела (как не было никакого дела сталинистам-доктринерам до тех, кому пятилетки обошлись самой дорогой ценой).
Во что же это обходится «капиталистическим массам»? Выше или ниже эта цена той, которую заплатили «массы коммунистические»? Ниже — твердят на каждом углу. Но не ниже той, которую сегодня платит демократия: ВТО предоставляет «народам», которые она прибрала к своим рукам, в точности такую же свободу сопротивления и отстаивания своих интересов, какую коммунизм признавал за «трудящимися», находившимися в его руках. В этом смысле капитализм обнаруживает такое же безразличие к своему направляющему принципу, какое в свое время в отношении своего принципа обнаруживал коммунизм.
Сегодня капитализм располагает такой властью, что со всем цинизмом может во всеуслышание заявить, что свободы эти различаются по своей природе в зависимости от того, идет речь о его свободах или же о тех, что могли бы противопоставить ему трудящиеся. Вот уже добрых двадцать лет можно слышать, как на каждом углу интеллектуалы доказывают, что все свободы, к которым они все как один привязаны, блюдутся, причем блюдутся благодаря капитализму. Хотя было и так, что долгое время иные из интеллектуалов (чаще всего те же самые) считали, что это от коммунизма зависит, чтобы они соблюдались. Сегодня уже не понять, какие свободы возможны; непонятно даже, возможна ли хоть какая-нибудь из свобод; в то же время никогда прежде не говорилось столько всего о всяких свободах, как с этого момента, когда эти интеллектуалы говорят о рынках, в то время как о свободах говорят те, кому рынки дозволяют говорить.
При этом остается вопрос: рассчитывал ли интеллектуал на какую-то особую благодарность за то, что расплатился столь небывалым покаянием? Похоже, что так оно и есть. Похоже, что так оно и есть, если судить по той горечи, что овладела им, когда до него дошло, что ценят его в конечном счете не намного больше, чем ценили раньше, когда он еще не приспосабливался ко всему, к чему хотели, чтобы он приспосабливался. И не намного меньше над ним смеются. Итак, все впустую: впустую было отрицать, что он уже не из числа тех, чью функцию исполняет; впустую было оспаривать, что он наследует истории, которую они так хлестко расписали; впустую было изменять умопостроениям, которые они выработали и в которые, чего уж там скрывать, он сам некогда верил, правда, было это как будто в далеком-далеком детстве этой функции, откуда сегодня его призывают, как ему прекрасно известно, решать иные задачи, куда как более основательные. И впустую твердит он сегодня на каждом углу, что это далеко не пустяк, что господство может гордиться тем, что и он к нему в конце концов примкнул, — к вящему его непониманию, господство держит интеллектуала в черном теле. Словно бы он обязан расплачиваться за заблуждения своих предшественников. Словно бы их невозможно было искупить. Словно бы даже он этого не мог. Во всяком случае, не мог даже он в самом скором времени.
А ведь интеллектуал лелеял мысль, что ему будет оказан куда более радушный прием: мало того что прежние заблуждения были глубоки, он еще и самолично в них исповедался. Но тут вдруг обнаруживается: его заблуждения эти были столь глубоки, что для того, чтобы его вообще хоть как-то приняли, вовсе не достаточно, чтобы он в них исповедался.
Унижается он? Только и делает, что унижается? Этого мало. И он первым дается диву: грехи, в которых он винит себя, в которых вместе с ним винят себя все те, чье ремесло заключается в том, чтобы быть интеллектуалом, грехи, в которых, вспоминается ему тогда, он первым себя обвинил, в которых никто, кроме него самого, и не думал его когда-то винить, — так вот, грехи эти, греховность которых он если и преувеличил, то лишь для того, чтобы набить себе цену, набить цену своему переходу из одного стана в другой, грехи эти, похоже, никак не искупить. Ни ему, ни кому-то другому.
Вот ведь что ему больше всего в диковину: господство, к которому он примкнул, возобладало над ним до того, что вполне способно принудить его к унижению, коему он не видит никакого конца. Коего еще меньше он видит выгоду, ради которой на него пошел. Да, он унизился, но получилось, что ни за что, даже задним числом ему не из чего вывести оправдание своему унижению.
Где это видано, чтобы кто-нибудь отрекся от самого себя, не имея для этого никаких оснований и не извлекая из этого никакой выгоды: но именно этим и занимается интеллектуал вот уже двадцать лет. Наша эпоха навевает множество грустных размышлений, но среди них вряд ли найдется более печальная история. И печальнее всего, что явно бесполезно взывать ко всем тем, для кого лучше было бы сдохнуть, чем допустить саму мысль, что есть нечто такое, что может превратить их в домашних зверушек. А ведь им несть числа, но даже это число бесполезно сопоставлять с числом тех, кто сегодня для господства на положении домашних животных.
Потому как продажность одних не может искупить тщеславия других. Хуже того: очень может быть, что тщеславие это по-прежнему говорит, наподобие угрызений совести, правда наоборот, обо всей той продажности, что демонстрирует интеллектуал вот уже добрых двадцать лет.
Дело ясное: раз уж интеллектуал подчинился, значит, ему показалось, что так будет лучше. Что лучше будет подчиниться для интеллектуала, чем он, в общем-то, всегда отличался, хотя некогда сам себе завоевывал места и почести, на которые не скупится господство теперь, когда ему досталась вся власть и когда не осталось никого, кто бы ее заслуживал и кого оно хотело бы за это отблагодарить.
Эти места и почести, в презрении к которым так поднаторели его предшественники, равно презиравшие и тех, от кого они доставались (правда, те, от кого они доставались тогда, были куда как менее могущественны).
Некогда, причем довольно долгое время, интеллектуалы и буржуазия, располагавшая местами, почестями и деньгами, достававшимися тем среди них, с кем она таким образом расплачивалась, жили в неискупимой, правда только с виду, ненависти. Чего теперь нет и в помине. И это вынуждает поставить следующие вопросы: во что это такое некогда уверовали интеллектуалы, от чего они потом у всех на глазах и все скопом отреклись? Почему они больше в это не веруют? Почему перестали верить в это всем скопом? Почему среди всех возможных способов больше в это не верить они остановили свой выбор на том, который подразумевал самое большое унижение? Подразумевал признание абсолютно правыми тех, кто исповедовал прямо противоположную веру?
Да, если судить по тому, что даже самые горделивые из интеллектуалов были не прочь пойти на унижение, то есть даже те, кто, как думалось, менее всего был способен унизиться, приходится признать могущество капитала. Могущество и в самом деле внушительное. Капитал выказывает «умеренное» могущество ровно с тех пор, как судейские и журналисты перестали воздерживаться от того, чтобы усиливать его своим могуществом. Капитал обнаруживает свое могущество ровно с тех пор, когда научился считаться с тем могуществом, которым усиливают его судейские и журналисты. Судейские, журналисты и теперь вот еще интеллектуалы. Интеллектуалы? Большая их часть. Все, почти что.
Господство сегодня столь могущественно, что даже среди тех, кто его еще оспаривает (а это последние из тех, кто повинуется какой-то неведомой жажде невозможного), не осталось никого, кто не признавал бы наперекор самим себе его правоты. Не кривят ли они душой, продолжая его оспаривать? Притом что оспаривают они его, следуя определенным самим господством правилам. Правилам, стало быть, признающим правоту господства, тогда как те, кто полагал, что они их нарушают, думали, что правила обнаружат его неправоту.