Вербы пробуждаются зимой (Роман) - Бораненков Николай Егорович (книги без сокращений txt) 📗
Евмен расстегнул полосатый байковый халат, полусогнувшись, оперся локтями о колени.
— Призвали меня при царе Николашке в солдаты. Это в тот год, когда он сдуру нашего брата в окопы погнал. Ну, в эшелон скорей и на русско-германскую. Не одного, знамо. В селе у нас всех мужичков подчистили. И почти у каждого жена осталась. В ту пору их больше солдатками звали. А быть раньше солдаткой — это то же, что и (вдовой. Ни пособий тебе, ни утешения. Мыкай горюшко, как знаешь. Царю до тебя, как свинье до неба. Ну, ждут нас солдатки год, другой… Это, звиняюсь, теперь такие нетерпеливые жены пошли. Проживет неделю без мужа, глядишь — уже невмоготу ей, примчалась, торчит у проходной. А тогда мы по десять лет служили, и солдатки не канючили. Вот только с письмами была беда. Соскучится бабенка, пожелает ласково словечко муженьку сказать, да не может. Сама грамоте не обучена, а к грамотею не подступись. К черту в гости скорей попадешь, чем к нему.
— Почему же? — улыбнувшись, спросил Плахин.
— Да все ж одна причина. Солдаток много, а грамотный один. В кой день им отпишешь всем. А потом, паря, какой писарь еще попадет. Один душевно горю поможет, а иной и в кураж войдет. То ставь ему пол-литра, то тащи петуха. А не то, прости меня грешного, и в срам бабенку готов вогнать.
— Не может быть, — не поверил Плахин.
— «Не может», передразнил Евмен. — Да ты погодь. Дай доскажу. Был в нашем селе писарек один, Епишкой звали его. На вид плюгавенький, искосороченный такой. Шла молва, что мать не хотела рожать его. Оттого и народился божий урод. Так вот Епишка этот косой из баб-солдаток черт-те что вымогал. Водку, мед, сало… а пуще прочего щупать молодух любил. Попросит какая письмецо написать, а он ей условию встреч: «А пощупать дашь?» Плюнет иная и за дверь. А другая покраснеет, помнется… «Э, да леший с тобой…» Так и шло у него. Шло, пока не нарвался на старуху мою. А скажу вам, она бедовая была. Да и личиком… кхе… — кашлянул в кулак Евмен. — И вот приходит как-то к писаришке она и с мольбою: «Епишенька! Голубок. Дай весточку Евмеше моему. Отпиши, мол, доченька хворает у нас». «Отпишу, — говорит, — только как бы с тебя…» И этак намек свой нахальный подает. А баба, то бишь молодайка моя, не будь дура и на крючок его. «Уважу, Епишенька. Только ты сначала напиши и в конвертик заклей».
— Хитрая она у вас, — заметил Плахин.
— Э-э, в том-то и соль. Слушай дальше, что было. Отписал он, значит, все честь по чести и к хозяйке моей. «Старался-де в поте лица. Каждый аз выводил. Надеюсь, и вознаградишь лучше всех». — «Да уж постараюсь, — ответствует она. — Только боязно в хате. Увидит кто. Давай-ка лучше в прикладбищенском лесочке повстречаемся. Приходи, как стемнеет. Буду ждать тебя». Примчался Епишка. На рысях прибег. А вскорости и Маня моя пришла. Он к ней. Она: «Боюсь, мол, как бы кто не увидел. Может, в часовенку зайдем». Зашли. Раздеться она его заставила. А сама бельишко в руки и шмыг за дверь. А рядом палка припасенная. Кол с забора. Она дверь на кол и кричит: «Сидеть тебе тут, мерзкий щупальщик, три дня и три ночи, выть волком за издевку над солдатками. Пусть тебя ведьмы целуют, сучий хвост!» Взвыл Епишка, в дверь кулаками стучит: «Манечка, открой! Не покидай. Я мертвых боюсь… чертей». А Мани и след простыл.
Плахин повернулся на бок.
— Убежала?
— Да.
— И что ж потом?
Евмен зажмурился, потряс головой:
— Комедия была. Спектакль целый. Уж не упомню, в какой день это — на другой или на третий. Но в общем родительская суббота подпала к тому. А скажу вам, в нашем селе таежном это большущий праздник. Стар и млад на могилки идут. Покойных родителей поминают. Расстилают там скатерти, полотенца, молятся, блины с яичками едят. Тут же батюшка с дьяками ходит. Кадит, отпевает. Словом, люду собирается невпрогляд. Торжественно все. Мы, бывалыча, в ребятишках всегда бегали на могилки блины есть. И уж так наедались, что животами болели по три дня. Вот и на этот раз народу набралось на кладбище! Баб, проще говоря. Кругом платки, платки… и среди них батюшка с дьяками. В золотой ризе, веселый такой. В кружку церковного старосты так и сыпятся медяки, да и по чарке перепадает через две могилы на третью. Короче, все шло чинно, и, может, спектакля так бы и не было, если б не старушка одна. Уже под вечер спохватилась она, что в часовенке никто свечку не зажег. И только сунулась, как оттуда человек нагишом да через могилы, через холсты… Мать моя! Царь небес! И что там было! Что попалось! Старушка тут же замертво. Ктитор, выпивавший близ часовенки, подавился блином, а бабы с диким визгом, криком: «Мертвец! Мертвец!», теряя юбки, вдоль по селу. Впереди всех, сказывали, задрав рясу, мчался во весь дух батюшка. До этого смелый поп был, а тут… Говорят, с испугу промчал мимо попадьи, церкви и образумился аж в другой деревне.
— Вот это да! — потряс головой Плахин. — Редкая комедия. А писарек же как? Что с ним?
— Отщупался. Рука с испугу отнялась, — ответил Евмен и встал. — Вот так-то, Ванек. А ты говоришь — письмецо. Его, брат, надобно ценить. Письмо — это стук сердца! Это жизнь!
Думалось деду Евмену, что услышав эту печальную быль, Плахин проникнется жалостью к своей невесте и прочтет ее письма. Но когда он вернулся с прогулки, стопка писем все так же лежала нетронутой и сиротливой.
На другой день санитарка Таня принесла Плахину еще письмо и, как всегда, потрясла им над головой.
— Плахин! Опять вам.
— От кого?
Девушка осмотрела белый, исклеванный штемпелями конверт.
— Обратного адреса нет, но на штампе стоит «Москва».
Плахин подскочил, выхватил из рук Тани письмо, торопясь, разорвал конверт, вынул небольшой, вдвое сложенный листок и начал читать. Письмо было от Сергея Ярцева. Ровным, спокойным почерком он писал:
«Дорогой Иван Фролович! Извини, что произошла задержка с ответом. Не я виноват. Письмо долго блуждало в поисках адресата и только в конце этого месяца наконец нашло меня. Пишу тебе на второй день. Я очень опечален случившимся и долго ходил под впечатлением твоего письма, не мог прийти в себя. Потерять ноги — это, конечно, очень тяжело, а еще тяжелее свыкнуться с мыслью, что ты не можешь ходить по родным дорогам, полям… Но что поделать, дорогой Иван? Не один ты был ранен в боях. Сотни, тысячи людей остались такими. А других и вовсе унесла война. Они бы предпочли за счастье жить хотя бы инвалидами. Ведь жизнь-то неповторима, одна».
«Это верно, — подумал Плахин. — В другой раз на свет не появишься. Каждому жить охота. Но и так тяжело. Ох, как тяжело, дорогой командир!»
Ярцев, как бы предчувствуя душевную боль Плахина, продолжал в письме: «Признаюсь, мне не понравилось твое настроение, Иван. Что за апатия? Почему такая обреченность? Неужели ты забыл тяжело больного, но не выпускающего из рук разящего пера Белинского, прикованного к постели Николая Островского, безногого летчика Алексея Маресьева, комбайнера на протезах Нектова? Они не пали духом и навсегда остались, как говорил Маяковский, в атакующей цепи. А ты?.. Крепкий парень, с руками, зрением, трезвым умом, с надеждой на благополучный исход лечения, и так опустился. Мне стыдно за тебя, Иван. Стыдно и больно. Как ты можешь лежать, не сопротивляясь болезни, не атакуя ее? Ведь ты же солдат. Самой смерти кости ломал. Помнишь, как под Курском пробивались вперед?»
Плахин улыбнулся.
«Помню. Как же, товарищ командир… Такое вовек не забыть. По пять танков на каждого шло. Да сверху чуть не крыльями давили. А выжили… Перемололи».
«И с девушкой ты наиглупейше поступил, — писал далее Ярцев. — Разве можно так безжалостно отталкивать любовь? Другое дело, если бы она тебе была не по нраву. Но ты же любишь, по письму вижу, любишь, чертушка, ее. Словом, мой совет тебе, Фролович: кончай хандрить. Не такой уж ты израненный, чтоб калекой себя называть».
В это утро Плахин впервые за много дней внимательно ощупывал и мял свои одеревеневшие и неподвижные ноги.