Механизатор 82 (СИ) - Вершинин Андрей (читаемые книги читать .txt, .fb2) 📗
Она не хотела, чтобы я на это смотрел.
— Мам.
— Иди, Петя. Иди, мне ещё девять голов.
Я вышел.
Вечером дома она ничего про это не сказала, и я тоже, и мы поужинали и разошлись.
Руки у неё были в трещинах на всех пальцах, и я это видел с апреля, и с апреля не задал ни одного вопроса.
Сычёву мы встретили на кормовом дворе.
Тамара Ильинична Сычёва была женщина лет сорока восьми, крупная, в мужской фуфайке и в платке, повязанном по-рабочему, и она в этот момент стояла над силосной траншеей и материлась.
Материлась она негромко и разнообразно.
— Тамара Ильинична.
Она обернулась.
— О. Матвеич. Ты чего припёрся?
— Я воду сделал.
— Ты⁈
— Он. — Матвеич ткнул в меня пальцем. — Лыткин. Который весы.
Сычёва посмотрела на меня сверху вниз, хотя была ниже.
— Ну спасибо, — сказала она без всякой теплоты. — Хоть кто-то.
И тут они начали.
Началось из-за силоса.
Силос в траншее был заложен в августе и заложен, по словам Матвеича, безобразно: плохо утрамбован, плохо укрыт, и верхний слой на полметра пошёл плесенью.
— Ты мне этим коров кормить будешь? — Матвеич стоял над траншеей. — Ты мне вот этим⁈
— А чем я их кормить буду?
— Не этим!
— Ты мне скажи чем! — Сычёва развернулась. — У меня концентратов на зиму — сорок процентов от потребности. Сорок, Матвеич! Сена я взяла хорошего, спасибо мужикам. А соломы у меня двенадцать тысяч центнеров, и она пустая, в ней питательности как в опилках!
— А силос закладывал кто?
— А закладывал кто? — Сычёва подбоченилась. — Закладывал Лобанов силами бригады, за три дня, потому что ему надо было на зябь! Я ему говорила — трамбуй! Я ему в глаза говорила!
— Ты в семьдесят шестом тоже говорила.
— В семьдесят шестом ты у меня телят кокцидиозом уморил!
— Я⁈
— Ты!
— Это ты их в шестую клетку загнала!
Они ругались минут семь.
Ругались профессионально: с цифрами, с датами, с номерами клеток и с событиями семьдесят шестого, семьдесят девятого и восемьдесят первого годов. Я стоял в стороне и слушал, и понял из этого больше, чем из всего, что видел до сих пор.
Потом со стороны конторы показался газик.
Сычёва замолчала на полуслове.
— Едет.
Газик проехал мимо, не останавливаясь, — это был не председатель, а кто-то из бухгалтерии, — и они постояли, глядя ему вслед.
— Ладно, — буркнул Матвеич.
— Ладно, — согласилась Сычёва.
И они пошли дальше вместе, продолжая ругаться уже мирно, как ругаются двадцать лет.
Надой я узнал у Сычёвой в конторке.
Конторка была два на три метра, с печкой, столом и шкафом, и в шкафу лежали журналы за девять лет.
За восемьдесят первый — две тысячи сто сорок килограммов на фуражную корову.
План на восемьдесят второй — две тысячи триста пятьдесят.
— Выполните?
Сычёва посмотрела на меня.
— Выполним, — сказала она.
— Как?
— А вот так.
Она вытащила журнал, открыла и повернула ко мне.
— Смотри. Вот август. Вот тут суточный по группе. Видишь?
— Вижу.
— А теперь вот. — Она открыла второй, тонкий. — Это мой.
Цифры не сходились.
Они не сходились на восемь-девять процентов, и сходились они, разумеется, в ту сторону, в какую надо.
— Кто пишет?
— Я пишу.
Она закрыла журнал.
— Ты, Лыткин, только не говори мне ничего. Я про себя всё знаю. — Она убрала тонкий журнал в шкаф. — У меня триста двадцать девять коров с последнего отёла не покрыты вовремя, потому что бык один на три фермы и он старый. У меня зимовка на носу с сорока процентами концентратов. У меня крыша течёт четвёртый год.
Она заперла шкаф.
— Если я напишу правду, меня снимут в декабре. А в январе на моё место сядет человек, который эту правду напишет второй раз и которого снимут в марте. И так до тех пор, пока не сядет тот, кто напишет как надо.
Она села за стол.
— Вот я и есть тот, кто пишет как надо, — сказала Сычёва. — Только я при этом ещё и работаю.
Домой я в тот день пришёл поздно и долго сидел на крыльце.
Я всё лето думал, что понял, как оно устроено.
Я думал: воруют. Воруют топливо, приписывают гектары, кладут в карман премию. Найди, где воруют, поставь учёт, и всё наладится.
А оно оказалось хуже.
Никто ничего не крал в телятнике. Никто не унёс со двора двадцать восемь телят. Их просто оформили вынужденным убоем, потому что падёж портит сводку, а вынужденный убой не портит.
Стена в полкирпича стоит с семьдесят четвёртого, и в проекте она была в полтора, и кто и почему её сделал такой, теперь уже не выяснишь.
Крыша течёт четвёртый год, потому что нет проекта, а проект делает район.
Силос не утрамбован, потому что зябь.
И на самом верху всего этого стоит бумага, в которой две тысячи триста пятьдесят килограммов на корову, и эта бумага верна, и её никто не оспорит.
Отчёт важнее коровы.
Не потому, что кто-то злодей. А потому, что за отчёт спрашивают, а за корову не спрашивает никто.
Что стало с этой фермой потом, я помню плохо.
Помню, что коровники какое-то время стояли пустые, потом с них сняли шифер, и к концу девяностых от шестьдесят первого года оставалась коробка без крыши, и внутри неё рос клён. Сколько там было голов в последний год — не помню. Кажется, сорок.
Валерка приехал двадцатого октября, в среду.
Про это я узнал в мастерской, обычным порядком: в ворота влетел мальчишка лет двенадцати и завопил.
И мастерская остановилась, как в августе.
Твердохлеб пошёл за гармонью. Гнидин полез за телегой. Митрич начал искать пиджак.
— Мужики.
Они обернулись.
— Я один поеду.
Тишина.
— Как один? — Митрич выпрямился.
— Так. На летучке.
— Положено семерым.
— Митрич.
— Положено, — с нажимом повторил Митрич. — Не мы придумали.
Я постоял.
— Дайте я попробую. Один раз. Не выйдет — поедете, он никуда не денется.
Мужики переглядывались.
— А чего ты ему скажешь? — спросил Мишка.
— Не знаю пока.
Митрич смотрел на меня секунд десять.
— Ну попробуй, — сказал он наконец и сел на ящик.
Твердохлеб гармонь всё-таки взял и поставил у двери, на всякий случай.
Валерка стоял на дорожке.
Он стоял точно там же, где в августе, с бутылкой в опущенной руке, и говорил, и в окне у Зины горел свет.
Я подъехал, заглушил и вылез.
Он меня узнал.
— О. — Валерка качнулся. — Один?
— Один.
Он оглянулся на дорогу.
— А эти где?
— В мастерской.
— Не приедут?
— Не приедут.
Валерка растерялся.
Он растерялся по-настоящему, и это было видно: человек приготовился, настроился, выпил для смелости и приехал, а тут вместо семерых мужиков с телегой и гармонью стоит один парень у машины.
— Валер. Пойдём сядем.
— Куда?
— В кабину. Холодно.
Мы сели в кабину летучки.
Я не стал отбирать у него бутылку.
Разговаривали мы минут сорок.
Начал он: он начал говорить свою речь, потому что больше ему говорить было нечего, и я дал ему её сказать. Он говорил про дом, который покрасил в семьдесят седьмом, про то, что она его не ценила, и про то, что все против него.
Я слушал.
Когда он выдохся, я спросил, сколько ему лет.
— Тридцать шесть.
— А ездишь сюда сколько?
— Четвёртый год.
— И сколько раз ездил?
Он посчитал на пальцах, сбился и посчитал заново.
— Семь. Восемь.
— Валер. — Я развернулся к нему. — Ты её не вернёшь.
Он открыл рот.
— Погоди. Я не про то, хорошая она или плохая. Я вообще не про неё. — Я смотрел на руль. — Ты её не вернёшь, потому что четыре года прошло. Через четыре года не возвращаются. Через четыре года уже другой человек.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю.
Он засопел.
— А второе тебе никто не говорил, и я скажу, потому что мне не жалко.
— Ну?
— Про тебя знает весь район.