Механизатор 82 (СИ) - Вершинин Андрей (читаемые книги читать .txt, .fb2) 📗
Сев начался четырнадцатого мая.
Год спустя.
Я вышел на то же самое поле, на том же самом ДТ-75, с той же сеялкой — точнее, не с той же: ту мы перебрали в мае прошлого года, а эту зимой собрали заново, и Гуров отковал на неё сорок восемь новых лап.
В прошлом году я в первый день сделал восемнадцать гектаров и был этим горд.
В этом году бригада вышла в поле в полном составе, все двенадцать машин, ни одна не встала, и по итогам первого дня средняя по бригаде была двадцать один гектар.
Двадцать один.
Это, если кому интересно, была лучшая цифра по району за первый день сева, и Лобанов её три раза перепроверял, потому что не верил.
Мишка сделал двадцать четыре.
Он потом три дня об этом рассказывал, и в его изложении цифра выросла до двадцати восьми, и никто не спорил.
В мае к Мишке приставили ученика.
Приставили после выпуска из училища — парня восемнадцати лет по фамилии Дробот, тихого до немоты, — и приставили не потому, что Мишка лучший, а потому, что все остальные отказались.
Мишка два дня ходил гордый, потом взвыл.
— Он молчит! — жаловался он мне на стане. — Я ему говорю — он кивает. Я ему опять — он опять кивает. Петь, он вообще разговаривает?
— Ты сам-то в восемнадцать разговаривал?
— Я⁈ Да я в восемнадцать…
Он осёкся и подумал.
— Ну, я, может, и не разговаривал, — признал Мишка.
Через две недели Дробот сделал восемнадцать гектаров за смену, и Мишка притащил эту цифру ко мне лично, минуя все инстанции, и был так доволен, будто сделал их сам.
Про Мишку я в первой жизни помню, что он спился и умер рано.
Не помню, в каком году, и не помню отчего, и не помню даже, был ли я на похоронах.
Знаю только, что в мае восемьдесят третьего он стоял передо мной со своей бумажкой и требовал, чтобы я лично проверил, потому что «а то не поверят».
Двадцать восьмого мая мы сев закончили.
Закончили на четыре дня раньше прошлогоднего и на девять дней раньше, чем в среднем за пять лет.
Вечером мужики пошли в магазин.
Я не пошёл.
Я в тот вечер задержался в мастерской — доваривал кронштейн, который никому не был нужен до понедельника, — и вышел оттуда в десятом часу, когда уже стемнело.
В мастерской горел свет.
Там оставались двое: Гуров у горна и Пашка на мехе, и они что-то ковали, и я не стал спрашивать что.
Я сел в летучку.
Ехать было двенадцать километров, на север, через поля.
Озеро у нас лежало за дальними клиньями, в низине, и вода в нём к концу мая уже прогревалась сверху, а внизу оставалась ледяная, и все, кто туда лез, орали одинаково.
Дорога шла по краю посеянного.
Я ехал медленно, с открытым окном, и пахло землёй — тем самым запахом, который стоит над полем первые две недели после сева и потом уходит.
Небо было ещё светлое с северо-запада.
Я оглянулся один раз, у поворота.
Село лежало внизу, тёмное, с редкими окнами, и над ним, на бугре, светилось одно длинное окно — мастерская, где Гуров с Пашкой ковали неизвестно что в половине десятого вечера в воскресенье.
Я посмотрел на это окно секунды три и поехал дальше.
Людка сидела на берегу.
Она приехала на велосипеде — велосипед лежал в траве, — и сидела на своей кофте, обняв колени, и смотрела на воду.
— Долго.
— Кронштейн.
— Какой кронштейн?
— Никакой. Не нужен никому.
— Ну ты дурак, Лыткин.
Я сел рядом.
Вода стояла совершенно гладкая, и в ней отражалось всё, что было в небе, а было там немного: полоса на северо-западе и две или три звезды.
Кричал коростель.
Комары ещё не начались — они начнутся через неделю, — и это были единственные две недели в году, когда на этом берегу можно сидеть.
— Замёрзла?
— Немножко.
Я снял куртку и накинул на неё.
Она подобрала под себя ноги и привалилась к моему плечу, и от неё пахло сельповским складом — картоном, мылом и почему-то яблоками, хотя яблок в сельпо не было.
— Петь.
— М.
— Я в четверг с мамкой поругалась.
— Из-за чего?
— Из-за тебя.
— И что она?
— А ничего. Поругалась и всё. — Она помолчала. — Она говорит: он тебя не позовёт.
Я сидел и смотрел на воду.
— Позову, — сказал я.
— Когда?
— Осенью.
— Почему осенью?
— Потому что летом некогда.
Людка фыркнула мне в плечо.
— Ты вот такой всю жизнь будешь?
— Наверно.
— Ужас какой.
Она посидела ещё, потом стянула с себя мою куртку, встала и стала расстёгивать платье.
— Ты чего?
— Купаться.
— Люд, там лёд ещё.
— И что?
— Так холодно же!
— Ну и сиди.
Она пошла к воде.
Заорала она метра через три.
Заорала так, что коростель заткнулся, и я хохотал, сидя на берегу, а она стояла по пояс в чёрной воде, обхватив себя руками, и орала на меня, что я гад и что если я сейчас не залезу, то могу вообще не приходить.
Я залез.
Там правда был почти лёд.
Потом мы сидели на её кофте, завернувшись в мою куртку вдвоём, и стучали зубами, и это было, пожалуй, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Ей было двадцать один год.
Мне было двадцать два, и я в них уже почти помещался — не полностью, но почти: я к весне перестал ловить себя на том, что говорю не своим голосом, и стал спать по восемь часов, и научился радоваться сегодняшнему дню без задней мысли.
Задняя мысль, впрочем, никуда не делась.
Я знал, что будет через восемь лет.
Я знал, что колхоза не станет, что мастерская будет стоять с выбитыми окнами, что коровники разберут на кирпич, а на восьмом поле вырастет берёзовый колок метров в двести. Я это знал абсолютно точно, и не знал только одного — сколько из этого получится отменить.
Может, ничего.
А может, и не ничего.
Я тут второй год, и за этот год у нас появились рейки на баках, журнал с номером, кузнец в штате, домкрат в кладовке, крыша на старом коровнике и триста человек, которые один раз в жизни увидели, как проголосовали не так, как сказали.
Это немного.
Но это больше, чем было.
— Петь.
— М.
— О чём думаешь?
Я подумал, что можно ответить честно, и что честно будет длинно и непонятно.
— Про домкрат, — сказал я.
Людка подняла голову.
— Про какой домкрат?
— Купили нам домкрат. В марте. Гидравлический, на десять тонн.
Она посмотрела на меня в темноте.
— Ты сейчас серьёзно?
— Совершенно.
— Мы тут сидим голые, а ты про домкрат.
— Ага.
Людка помолчала.
— Ужас, — сказала она с чувством. — Ужас какой.
И засмеялась, и стала выбираться из куртки, и потом мы ещё сидели, и потом поехали домой — она на велосипеде, я следом на летучке, освещая ей дорогу фарами, и она всю дорогу от этого выделывалась и виляла.
Дома мать не спала.
Она поставила на стол щи, картошку и молоко, села напротив и ничего не спросила.
Ни где я был, ни почему у меня мокрая голова, ни что там на озере.
Она просто сидела и смотрела, как я ем.
Я ел.
А завтра надо было вставать в пять, потому что во вторник начинали боронование, а на второй бороне у нас с осени не хватало двух зубьев, и я про это помнил с ноября и всё никак не мог доехать до Сомова.
Конец первого тома. Том 2: https://author.today/work/632516