Петербургский врач 11 (СИ) - Воронцов Михаил (бесплатные онлайн книги читаем полные TXT, FB2) 📗
Горелка мигала, то разгораясь, то почти угасая, пока свет наконец не окреп. Стрелка поползла обратно и встала чуть ниже четырех, и Шварц подкрутил реостат, не дожидаясь моей просьбы. В мастерской запахло, как после грозы.
— Озон, — сказал Шварц. — Хорошо пахнет.
Я выждал по часам еще четыре минуты. Шварц прикрыл шторку фонаря, и тогда я на секунду откинул заслонку.
Мастерскую залило холодным голубовато-зеленым светом. Лица у Шварца и Семёна стали серыми, губы черными, глазницы провалились, как у покойников в анатомическом театре. Образцы на верстаке превратились в одинаково серые лоскуты и доски. Я захлопнул заслонку.
— На таком свету видно только, какие у нас рожи, — сказал я. — Теперь смотрите на стол. Не на лампу.
Из окна головки шел тусклый фиолетовый свет, и глазу казалось, что его почти нет. Зато там, куда он падал, на верстаке начали проступать вещи.
Белый коленкор слабо засветился голубоватым. Пятна крови лежали на нем черными кляксами с резкими краями, и даже самые бледные, которые я при лампе едва различал, были видны с трех шагов. Капля на лакированной доске почернела, а лак вокруг нее засветился мутно-желтым, как старый мед. Масло на коленкоре горело ярче всего, белесым пятном с голубым ободком. Чернильные строки легли на бледную бумагу черным, четче, чем днем.
Я повел светом к сосновым половицам. Сама сосна давала бледное желтоватое свечение, и по нему тянулись вдоль волокон темные разводы. Там кровь ушла в дерево глубже, чем достала щетка. Щель между досками чернела во всю длину.
— Я ж их отмыл, — удивился Семён. — Горячей водой, с мылом. Два раза.
— Сверху. А в поры и в щель щетка не достает.
Кофе лег на коленкор темным пятном. Вино тоже. Ржавчина почернела так же, как кровь рядом с ней, и края у нее такие же резкие. Издали я бы их не различил.
Оставались сукно и дуб. Темное сукно не светилось вовсе, и пятна на нем пропали без следа. С мореным дубом вышло то же самое, черное на черном. Я опустил головку почти к самой поверхности и все равно не нашел места, куда капали.
Семён чему-то улыбнулся, и зубы у него засветились голубым. Шварц хмыкнул. За весь опыт это был первый звук, который он издал.
— Значит, работает, — сказал он.
— Смотря для чего. — Я еще раз провел светом над ржавчиной и кровью. — Лампа показывает, что на этом месте что-то есть. Пятно, капля, след. Но ей все равно, кровь это, ржавчина, кофе или деготь. Все, что глотает ее свет, выходит черным. А на темном она и вовсе слепая. Черное сукно, мореный дуб, пол под темной краской — там она ничего не покажет.
— Тогда зачем она?
— Чтобы знать, где брать соскоб. С каждого вершка его не возьмешь. Дальше химия. Перекись водорода на крови вскипает пеной, гваяковая настойка с перекисью синеет. Только перекись пенится и от другого, а гваяк синеет и от ржавчины, если ее много. Наверняка скажет микроскоп. Соскоб греют с уксусной кислотой и щепоткой соли, и, если это кровь, под стеклом будут бурые кристаллы, ромбами. Их ни с чем не спутаешь. Тейхман описал их полвека назад.
Шварц выслушал и только поправил пенсне.
Я опустил рукоять реостата до упора, и Шварц выключил рубильник. Горелка погасла сразу, в темноте остался один запах озона. Шварц открыл шторку фонаря, снял со ставен железные полосы и распахнул их. Кожух он еще минут десять не давал трогать. Я поднес ладонь на вершок к латуни, и от нее пахнуло жаром, как от печной дверцы.
— Теперь следующее, — сказал Шварц.
Он принес из-за перегородки фанерный ящик и стал выкладывать на верстак то, что приготовил.
Головку фонендоскопа он посадил на короткую рукоять, а вместо стержня привинтил свой, латунный, подлиннее и с притупленным концом. Резиновые трубки остались прежние. Рядом легла черная эбонитовая чашка микрофона от настольного аппарата Эриксона. Решетку Шварц с нее снял и к середине мембраны приклеил шеллаком латунный штырь в полпальца длиной. Следом он выложил слуховую трубку на оголовье, какие надевают телефонистки, сухой элемент в картонном футляре и моток провода.
— Рассказывайте, — сказал он.
Я рассказал, как раньше Семёну, только короче. Врач стучит по груди и слушает ответ. Над воздухом звук звонкий, над плотным тупой, и опытное ухо различает между ними десяток оттенков. С досками то же самое. Маленький ударник бьет по поверхности, чувствительная головка принимает дрожь и отдает ее в ухо. Шаг за шагом сравниваешь соседние места, и там, где за обшивкой пусто, звук должен измениться.
— Чем бить будете? — спросил Шварц.
Я достал из саквояжа перкуссионный молоток с резиновым бойком.
Шварц поставил на верстак пустой ящик из-под мыла, а рядом такой же, доверху набитый битым кирпичом. Я вставил в уши оливы фонендоскопа, прижал латунный штырь к боку пустого ящика и стукнул молотком в двух пальцах от него. То же самое я проделал с кирпичом.
Разница была. Пустой ящик отвечал гулко, с отзвуком, кирпич глухо и коротко, и эту разницу различил бы любой студент. Только звук шел слабый, и уши заодно ловили все, что творилось вокруг: гул вала под потолком, шаги Семёна, грохот вальцов в главном корпусе.
— Теперь телефон, — сказал я.
Шварц соединил микрофон, элемент и трубку, на это у него ушло две минуты. Я надел оголовье и прижал штырь микрофона к пустому ящику.
В трубке затрещало, как будто в печку подбросили сырых дров, хотя я едва коснулся дерева. Я прижал сильнее, треск стих, и тогда я стукнул. Захрипело и задребезжало так, что нельзя было разобрать, гудит ящик или нет. Удар послабее дал внятный стук, но под ним, ничуть не тише, гудела трансмиссия, слышались голоса во дворе и Семён, который спрашивал у Шварца, где взять ветошь.
Я пробовал еще минут двадцать. Прижимал микрофон крепче и легче, менял место, бил ближе и дальше. Иногда пустой ящик и ящик с кирпичом отвечали в трубке по-разному, как им и полагалось. Иногда одинаково. Пару раз пустой ответил глуше кирпича.
Шварц стоял рядом, сунув руки в карманы халата, и смотрел на меня поверх пенсне.
— Бросьте, — произнес он. — Угольный порошок хорош для голоса. Для удара плох. Ваше ухо через трубку врет меньше, чем этот порошок.
Я снял оголовье и положил на верстак. Дрянь, конечно. Треск, хрип и трансмиссия. Только не все тут было от порошка. Последние два десятка ударов я слушал заодно и себя, и ни один удар не вышел похожим на другой. Рука устает, молоток ложится то плашмя, то ребром. Я бью сильнее, потому что не расслышал, и слабее, потому что боюсь хрипа. Микрофон честно передавал все, что получал, а получал он каждый раз разное.
У постели больного перкуссия всегда сравнительная. Справа и слева, выше и ниже, симметричные точки, и бить надо одинаково, иначе сравнивать нечего. Пальцы этому учатся годами и то врут под конец долгого обхода. А сравнивать здесь придется сотни мест, в чужой квартире, ночью и второпях.
— Дело не в порошке, Генрих Карлович. Дело во мне. Я каждый раз стучу по-разному, а микрофон слышит разницу лучше уха. Пока удары разные, сравнение ничего не стоит. Нужен ударник, который всегда бьет с одной силой. На пружине. Взвел, отпустил, щелкнул. И так каждый раз.
Шварц вынул руки из карманов.
— Как молоток в часах с боем, — сказал он. — Пружина, упор, ход всегда один. Это можно. И микрофон прижать пружиной, тоже всегда одной силой. Тогда порошок будет трещать меньше. И войлок. Чашку из войлока, от воздуха.
Он взял карандаш и прямо на обороте моего рисунка лампы начертил трубку, шток, пружину и скобу, на которой ударник и микрофон сидели в двух пальцах друг от друга.
— К утру, — сказал он.
Когда мы утром приехали на Обводный, новый прибор уже лежал на верстаке. Шварц, похоже, так и не уходил домой: рядом стояла кружка с остывшим чаем и лежала надкусанная булка.
Прибор получился размером с ладонь. На латунной скобе с деревянной ручкой сидели две вещи. С одной стороны микрофон в толстой войлочной чашке, и пружина прижимала его штырь к поверхности всегда с одной силой. С другой, в двух пальцах от него, ударник, латунная трубка длиной в палец. В ней ходил стальной боек с кожаным наконечником, а сзади торчал шток с кольцом. Оттянешь кольцо до упора, отпустишь, и боек щелкает по доске, всегда одинаково, потому что ход ограничен.