Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел (первая книга .TXT, .FB2) 📗
Он прочитал.
— Про сахар не пишешь?
Я допил. Поставил кружку.
— Товарищ комиссар, это я взял. Горсть. У санитаров.
— Санитары сказали — мелкий.
— Пригнулся.
Гурьев долго смотрел на меня, потом отодвинул ведомость.
— Так. Двадцать пятого, ночью, полк выходит. Приказ дивизии. Через Днепр, на восток, к Чаусам. Мостов нет. Переправа — где найдём. Пулемётная рота идёт с батальоном, и я иду с ней, потому что комбат — в санбате, а санбат — тоже идёт, и ему положен свой комиссар.
— Есть.
— Станки не берём.
— Товарищ комиссар…
— Довнар. — Он это произнёс так, что я замолчал. — Станок — сорок кило. Через реку ночью, под миномётами, с ранеными. Тело — двадцать. Тело берём. Станок — в воронку. Ленты — сколько унесёте. Ты меня понял?
— Понял.
— Хорошо. — Он налил ещё. — Про сахар. Мелкому скажи — пусть у санитаров больше не берёт. У санитаров сахар — для тех, кто без ног. Пусть у меня возьмёт. У меня есть.
— Есть?
— Есть. — Он достал из-под стола мешочек. Кусковой. — Отдашь. Скажешь — от комиссара, за лист бумаги, который он вчера у меня со стола спёр. За хранение таких листков трибунал, кстати, на самокрутки быстрей дербаньте.
Я вспомнил, что недавно Зыков с уморительным акцентом зачитывал нам немецкую листовку с призывом сдаваться в плен ради трехразового горячего питания. Вот откуда взялась.
— Поговорю с пригнувшимся собой, товарищ комиссар, — пообещал я.
— Поговори, — благодушно покивал он.
Двадцать четвёртого пришёл Кожемяко и сел у дзота на ящик, положив MG-34 на колени.
— Довнар, патронов к нему нет.
— Нет.
— Гусев забрал все, что были. Остальное я расстрелял двенадцатого.
— Знаю, товарищ лейтенант.
— И станка не будет. Комиссар сказал.
— Сказал.
Он посмотрел на пулемёт, и на его лице была мука.
— Двенадцать килограммов. Без патронов.
— Ну, товарищ лейтенант, у Баранчука Нюра тоже без патронов, а он её не бросает.
Он снял очки. Протёр. Надел.
Шилов подошёл вечером, когда стемнело, и присел рядом со мной на корточки, как присаживаются, когда сейчас скажут что-то, чего не хотят говорить громко.
— Федь.
— Ну.
— Лейтенантский пулемёт. К нему патроны есть.
— Где?
— На поле. В третьем танке. Который у пролома. У них там тоже пулемёт, я видел, торчит. Значит, и коробки.
— Васька, на поле мины. И их дозоры.
— Я знаю.
— Ты там был?
— Не.
— А откуда знаешь про коробки?
— Оттуда, что должны быть. — Он посмотрел на меня. — Ты же сам говорил: «должно быть».
Я посмотрел на поле. Луна была. Третий танк стоял в проломе чёрным. До него — двести метров. По ржи. По тому, что лежало во ржи.
— Не ходи.
— Не пойду.
Он ушёл к повозке.
Под утро Гринюк, который дежурил, разбудил меня и показал на бруствер. На бруствере стояли две коробки. Немецкие, серые, с лентами. Рядом с ними лежал Шилов, на спине, весь в земле и во ржи, и спал так, как спят те, кто вернулся.
Я не стал его будить. Отнёс коробки Кожемяко.
Кожемяко посмотрел на них. На меня.
— Откуда?
— Лежали.
Вышли в ночь на двадцать шестое, и наш выход мне не понравился. Колонна собралась на дороге за траншеей, в темноте, без огня, и в ней было всё: батальон, повозки санбата с ранеными, ополченцы, которые не хотели оставаться, две сорокапятки на конной тяге, и Гурьев впереди, пешком, с наганом в кобуре и с картой, которую он не мог читать в темноте, и поэтому шёл по памяти.
«Максим» лежал на повозке у Баранчука — тело, без станка, с двумя коробками лент. Станок остался в воронке за дзотом. Я его туда скатил сам, и он лежал там на боку, колёсами вверх, как перевёрнутая тачка.
Нюра шла в повозке. Баранчук — рядом, с рукой на оглобле. На повозке сидели трое раненых из батальона и лежало имущество: ленты, диски ДТ, «максим», мешки. Раненые звали Баранчука сесть — место было.
— Куда Нюра, туда я, — не понял он.
Гринюк шёл рядом. Зыков — с другой стороны. Вятка — впереди с ДП. Я — с ДТ на проволочных сошках, сзади. Шилов куда-то потерялся, но я знал, что в нужный момент он появится.
Кожемяко шёл с MG-34 на плече и с двумя немецкими коробками на ремне. Пулемёт был заряжен. Первый раз с двенадцатого.
Дорога шла на восток, через город, через окраины, где горело. Тихо, без разговоров, только скрип и лошади. Потом город кончился, и дорога пошла вниз, к реке.
Днепр, а за ним — они.
Переправлялись по броду. Кто-то говорил — «по грудь», кто-то — «с головой», но глубина была вторичка — с того берега по броду били. Не прицельно, по площади, минометами, и ещё пулемёт, один, длинный, ровный, с тем звуком, который я уже знал.
— Довнар, — Гурьев появился рядом из темноты. — Пулемёт слышишь?
— Слышу.
— Где?
— На том берегу. Правее брода, метров триста. Выше. Он бьёт по воде, не по берегу. Значит, наш берег ему не виден.
— Убрать можешь?
— Нет. Далеко, темно, и у меня ДТ. Могу заткнуть. На минуту. Пока идут.
— Затыкай.
Я лёг у воды, на песке, за корягой. ДТ на проволочных сошках. Диск — шестьдесят три. Вятка лёг рядом с коробкой.
— Куда?
— На вспышку. Он бьёт — я вижу. Не бьёт — жду.
Он ударил. Длинная. По воде, там, где шли, и там закричали.
Дал. Половину диска. По вспышке, выше, ниже, вокруг. Замолчал. Не потому, что я попал, — потому что он тоже увидел вспышку и решил, что не стоит.
— Пошли! — Гурьев орал с берега. — Все! Быстро!
Пошли. Повозки первыми. Нюра вошла в воду, упёрлась, Баранчук потянул, она пошла. Вода была ей по брюхо, потом выше. Повозка всплыла задом, раненые вцепились в борта. Гринюк шёл рядом, держа борт. Зыков — с другой стороны.
Пулемёт на том берегу ударил снова. По ним.
Дал вторую половину. Он замолчал.
— Диск!
Вятка вставил. Второй.
Мина легла в воду рядом с повозкой метрах в десяти. Фонтан. Нюра рванула вбок, вниз по течению, повозка пошла за ней, накренилась, и Баранчук заорал что-то без слов и повис на оглобле, а его понесло вместе с повозкой, вместе с Нюрой, в темноту, вниз, туда, где было глубже.
— Баранчук!
Не ответил.
— Гринюк!
— Здесь!
Гринюк стоял по грудь в воде, там, где была повозка, и держал за ремень «максим». Тело. Двадцать кило. Он его снял с повозки, когда она пошла вбок, — или оно само упало ему в руки. Зыков — рядом, с двумя коробками лент над головой.
— На тот берег! Идите!
Они пошли. Медленно. По грудь. Гринюк тащил «максим» за ремень, как утопленника.
Я стрелял. По вспышке. Третья очередь. Четвёртая. Пулемёт на том берегу замолчал совсем — или ушёл, или я попал, или ему надоело.
Гурьев ударил меня по плечу.
— Всё! Идём!
Пошли. Вода — холодная, быстрая, песок под ногами уходил. Вятка рядом с коробкой над головой. Кожемяко — с MG-34 на плече, стволом вверх, по грудь, потом по шею, потом опять по грудь. Он ни разу не опустил ствол.
На том берегу — обрыв, глина, и все, кто выходил, лезли по ней, срываясь, а кто-то сверху тянул руку.
Я вылез. Обернулся.
Реки не было видно. Была темнота, и в ней — крики, фонтаны, а справа, ниже, там, куда унесло повозку, — ничего.
Баранчук появился из темноты со стороны обрыва, ниже по течению, один, мокрый до макушки, без повозки, без Нюры, без ничего. Дошёл до нас. Сел.
— Где? — Гринюк не спросил — выдохнул.
— Не знаю. — Баранчук смотрел в землю. — Понесло. Повозка перевернулась. Раненые… — он замолчал. — Я двоих вытащил. Третьего нет. Нюру — нет. Я звал. Она не пошла. Она — туда. — Он показал в темноту, вниз. — Плывёт. Она плавать умеет.
Никто ничего не сказал. Гринюк сел рядом с ним. Сидели.
— Семён, — сказал я. — «Максим» — у Гринюка. Две коробки — у Зыкова. Ты — без ничего.
— Без ничего.
— Значит, ты понесёшь «максим». Он двадцать кило. Ты — лучший.
Он поднял голову.
— Дай.