Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел (первая книга .TXT, .FB2) 📗
Гусь читать не умел.
Развязка случилась в четверг, при свидетелях. Абонент шла с донесением из Гостей, гусь перехватил её на середине двора, и они пошли по кругу: впереди овчарка с казённой сумкой, за ней гусь на полном ходу, за гусём — Шилов с воплем:
— Ведомства, разойтись!
И в этот момент в ворота вошёл Векшин.
Капитан остановился. Мимо него прошла связь, прошло охранение, прошёл личный состав. Векшин проводил процессию глазами — по кругу, до полного оборота, — потом отыскал взглядом меня.
— Сержант. Что это?
— Взаимодействие служб, товарищ капитан. — Я вытянулся по возможности строево. — Пока без согласования.
Векшин молчал секунды три. Я уже знал за ним эту паузу: он листал в голове наставление и не находил страницы.
— Согласуйте, — он козырнул и пошёл к штабу, и спина у него подрагивала.
С Ремезом мы бы отделались записью в книжечку, но и академия, как выяснилось, брала своё.
Лыжники пришли в ночь на воскресенье.
Немец к марту сообразил, что фронт у нас держится на ниточках между опорными пунктами, и начал пробовать эти ниточки батальонными контратаками — коротко, зло, на лыжах, пока наст держал. Соседей слева попробовали во вторник. В воскресенье выпало нам.
Разбудил меня Абонент. Не лаем — она подошла и положила лапу мне на грудь, а когда я открыл глаза, стояла мордой к двери, и уши у неё работали, как две антенны. Я послушал тоже. За стеной вздыхала Машка. Дальше была метель, и в метели — ничего.
Потом ничего скрипнуло.
Наст под лыжей скрипит не так, как под валенком: длинно, с потягом. Один раз — показалось. Второй раз — не показалось.
— Подъём. Тихо. Лыжники.
Расчёт поднялся без единого лишнего звука — это мы отрабатывали с января. Клюев ушёл к «максиму», Соломин за ним с коробками. Я взял MG и второй номер из новеньких. Калужский, которому по чердачному делу ночью было нечего видеть, встал к ракетнице. По линии Недбайло Абонент унесла записку из трёх слов: «Лыжи. Слева. Тихо».
Бой на слух — особый жанр. Видеть нельзя ничего, стрелять на скрип — только патроны тратить, и мы лежали и слушали, как скрип собирается из отдельных ниток в полотно. Они шли развёрнуто, широко, и по ширине полотна я прикидывал: рота, не меньше.
— Метров двести, — шепнул Клюев.
Слух у него был деревенский, точный, но не совершенно.
— Сто восемьдесят, — поправил я. — Калужский. Свет.
Ракета вспорола метель — и метель осветилась изнутри, как простыня в кино. На простыне, растянувшись цепью, стояли фигуры в белом. Стояли — потому что свет застал их на полушаге, и первую секунду они решали неразрешимое: залечь в снег, которого по грудь, или бежать вперёд.
Секунды им никто не дал.
«Максим» повёл слева направо, я справа налево, с перехлёстом в середине, у Недбайло за двором заработал третий голос. Цепь легла — где сама, где нет. Вторая ракета, третья. Кто-то в белом бежал уже назад, и по бегущим мы не жадничали: метель их глотала на пятом шаге.
Соломин лежал при мне вторым номером и подавал ленту. Подавал правильно, без перекоса, и только когда всё стихло и я отпустил рукоятку, я услышал, как у него стучат зубы — ровно, с той же частотой, с какой он подавал.
— Замёрз? — поинтересовался я, хотя оба мы знали, что нет.
— Н-никак нет.
— Значит, замёрз, — решил я за него. — Запомни на будущее: после боя человек мёрзнет. Все мёрзнут, это от расхода тепла. Кто говорит, что ему жарко, — тот врёт или контуженный. Иди к печке, боец, погрейся. Ты сегодня ленту подавал, а лента — она половина пулемёта.
— А вторая половина?
— А вторая грелась об рукоятки. Иди.
Через двадцать минут скрип уходил, редел и растворился. Метель заметала всё, что осталось на поле, честно и быстро, как похоронная команда.
У нас потерь не было. У стрелков, стоявших левее, двое посечённых и один тяжёлый — парнишка из зимнего пополнения, пуля под ключицу. Санитарные сани ушли за врачом в посёлок, а везти тяжёлого по метели было нельзя, и его положили у нас, в тепле, — но тепло в марте в жилье было условным не смотря на печь.
И тогда Баранчуково наследство сработало само.
Машку вывели из денника и уложили рядом с раненым — она легла, как ложатся обозные лошади, умеющие спать не стоя, — и парнишку прислонили к её боку, завернув в две шинели. Лошадь дышала ровно, глубоко, и от каждого вздоха шло тепло, как от печки, только живой. Она не шевелилась три часа. Она вообще, по-моему, старалась дышать осторожнее.
К рассвету приехал врач, посмотрел, заштопал и распорядился везти. Парнишка, уже в санях, повернул голову:
— Лошадь… как звать?
— Машка.
— Спасибо, Машка, — выдохнул он и уехал.
К обеду история ходила по батальону, к вечеру — по полку, и в пересказах Машка уже сама находила раненых в поле и выкапывала их из-под снега. Я не поправлял. Во-первых, бесполезно, я эту механику знал по себе. А во-вторых — пусть. У расчёта была легенда про меня, теперь будет про лошадь. Правильная пропорция.
Разговоров о передаче Машки в артиллерию больше не возникало. Какая разнарядка поднимет руку на лошадь, которая греет раненых?
Недбайло пришёл наутро после боя — по-соседски, с котелком кипятка, который у него был вместо визитной карточки. Сел, отогрел руки, помолчал в свою сторону.
— Сколько насчитали? — спросил он наконец у печки.
— Не считали. Метель считала.
— А мы считали. — Он пошевелил бровями, что у него означало высшую степень довольства. — Перед моим сектором девять лежек… лёжек… — он запутался и махнул рукой, — девять мест, короче. И это твоя ракета мне их высветила, я бы по скрипу половину промазал. Так что с меня причитается.
— С тебя причитается одно: научи своих новых слушать. Скрип я услышал позже собаки. Собака — позже Машки, у Машки ухо в тот вечер первое повернулось, я потом сообразил. Выходит, боевое охранение у нас: лошадь, собака, гусь, потом уже мы с тобой. Не армия, а зверинец, но работает.
— Работает, — согласился Недбайло и поднялся. — Ты только в рапорт этого не пиши. Засмеют.
— Недбайло, — вздохнул я, — меня уже три месяца как нельзя засмеять. Меня можно только пересказать.
Векшин вечером вызвал с докладом о бое и слушал по-своему: с карандашом, перебивая вопросами по существу. Дойдя до ракеты, остановился.
— По наставлению осветительные ракеты расходуются по команде командира роты.
— Так точно. Команду я отдал себе сам, как старший на участке. Успел бы запросить вас — запросил бы, но лыжа скрипит быстрее посыльного.
Карандаш повисел над бумагой и записал что-то короткое.
— В академии, — Векшин не поднял головы, — это называлось «инициатива в рамках замысла». За неё ставили пятёрки и объявляли выговоры. Одновременно.
— А у нас это называется «успели». За неё выдают следующее утро.
Он посмотрел на меня поверх бумаги, и мне на секунду померещилась ремезовская книжечка. Нет, показалось. Но карандаш он держал уже как-то иначе.
Фуражный вопрос закрылся в конце марта, и закрыл его, как положено, обмен.
Овёс нашёлся у кавалеристов из корпусного резерва — у них фураж шёл по своей норме, а вот с кино было горе. Пашущий без продыху «Чапаев» уехал к ним на три вечера в сопровождении Калужского и вернулся с полутора мешками овса и запиской от ихнего командира эскадрона: «Тачанку видел. Сани видел тоже, у соседей. Кто у кого идею взял — вопрос снимаю, но если что — мы первые начали».
Я показал записку Гринюку. Гринюк прочитал, хмыкнул в усы и постучал пальцем по лошадке на передке саней:
— Слыхала? Первые они начали.
Вечер был тихий, без метели — первый тихий за неделю. Я обошёл хозяйство: Клюев на посту, ладонь на кожухе; в будке у крыльца спала связь; гусь дремал на своём рубеже, засунув голову под крыло, и даже во сне держал направление на калитку. В деннике хрупала овсом Машка — заработанным, актированным, с подписями.
На передке саней, грудью вперёд, стояла деревянная лошадка и смотрела на запад.