Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел (первая книга .TXT, .FB2) 📗
Векшин записал. Что именно он записал — «сорок минут» или «Гринюк никогда не врёт», — я не уточнял, но карандаш у него ходил уже совсем по-ремезовски.
Пулемётное хозяйство тем временем тонуло.
Лёжки, зимние, ледяные, поплыли первыми — наука, которая три месяца держала пулю с тридцати шагов, за неделю превратилась в четыре лужи с брустверами. Ходы сообщения залило по колено. Изба ушла под воду целиком, и Шилов, сходив к ней с проверкой, доложил коротко:
— Изба сдана. Без боя.
Сани встали тоже: полоз по грязи не тянет. Гринюк молча снял их с полозьев, приладил ось и пару колёс от разбитой повозки — тех самых, что лежали у него в углу с зимы, потому что «колесо лишним не бывает», — и сани стали телегой, не потеряв ни гнёзд под станок, ни упора, ни лошадки на передке. Лошадка теперь смотрела поверх колеса, и это ей, по-моему, нравилось больше.
— Средство передвижения огневой точки, — оценил Калужский. — Всесезонное.
— Допиши в акт, — распорядился я. — Пока ведомство не спохватилось, что у нас сани по описи, а ездит телега.
Хуже всего пришлось самой науке кочевания. Кочующий пулемёт кочует, пока есть куда: а когда из четырёх точек живы полторы, а между ними — коричневое море, пулемёт начинает кочевать на руках. Мы таскали тело, станок и коробки по настилам из жердей, которые Гринюк связывал за ночь, и Соломин на втором переходе выдохнул то, что думали все:
— Товарищ сержант, а немец-то как? Он же тоже в этом.
— А немец, Соломин, сидит на насыпи, на сухом, и смотрит на нас в бинокль. Ему сейчас воевать не хочется ещё сильнее, чем нам. У него техника, а техника грязь не любит. Так что запомни это время. Сейчас на всём фронте самая тихая война — грязь воюет за обе стороны сразу.
В ночь на пятнадцатое меня разбудил Клюев — тряс за плечо и светил лицом, на котором было написано что-то небывалое.
— Товарищ сержант. Там… там немец.
— Где⁈
— В грязи. Перед проволокой. Сидит.
— Что делает?
— Сидит, — повторил Клюев с беспомощностью человека, доклад которого не лезет ни в какие формы. — Со вчерашнего, видать. Замёрз. Соломин услышал — он не стрелял, он это… стонет он.
Пошли смотреть втроём, с рассветом, по настилу. Метрах в сорока перед проволокой, в поле, которое зимой было ровным, а теперь стало супом, сидел немец. По пояс. В маскхалате, который уже не маскировал ничего, кроме грязи. Рядом с ним, шагах в трёх, лежал брошенный автомат — дотянуться он до него не мог, да, судя по лицу, и не хотел.
Разведчик. Ночью полез щупать нашу проволоку — по старой памяти, по зимней, когда поле держало. Поле не выдержало.
Он увидел нас и поднял руки. Вернее, попытался: руки поднялись, а сам он при этом просел ещё на ладонь, и руки опустились обратно — упираться. Так он и сдавался, по частям: то руки вверх, то руки в грязь.
— Вытаскиваем, — решил я. — Верёвку и жердь. Клюев — на прицеле, без команды не работать. Хотя по такому и стрелять совестно.
Тащили жердью, как из проруби, вчетвером. Грязь отдавала его с чавканьем, по сантиметру, и отдала наконец — без сапог. Сапоги остались там, в глубине, рядом с нашим брошенным полем, и я мимолётно подумал, что где-то внизу они, может, встретятся с тем, кирзовым.
Немец стоял на настиле, босой, серый, трясущийся, и смотрел на нас без всякой военной мысли. Потом произнёс что-то — тихо, с чувством, длинно.
Расчёт повернулся к Калужскому. Калужский развёл руками:
— Документ на неизвестном языке.
— В штабе переведут. — Я накинул на пленного драную шинель из обозного хлама. — Ведите. Скажете: язык. Сам пришёл. Наполовину.
В штабе батальона, как потом рассказывали, пленный отогрелся, выпил кипятку и говорил без остановки полтора часа, только успевай записывать, — из чего я сделал вывод, что переводчик у штаба есть, просто он не про нас. Векшину я на всякий случай доложил официально: взят пленный, расход боеприпасов — ноль, расход верёвки — восемь метров, верёвка возвращена.
— Так и писать? — усомнился Векшин.
— Так и писать, товарищ капитан. Пусть в дивизии знают: у нас тут даже грязь несёт службу охранения.
К концу месяца биологический фронт устоялся.
Прожарка работала как часы, вернее — как гусь. Вошь из расчёта ушла, как немец из-под Москвы: не вся и не сразу, но перелом наступил. Воду пили только кипячёную — за сырую я выдавал три наряда, и Соломин, попавшийся один раз, теперь кипятил даже ту воду, которой умывался, на всякий случай. Портянки сохли на леске за печкой в два яруса, по науке: нижний ярус — сегодняшние, верхний — завтрашние.
Абонент несла службу по сокращённому расписанию: из всех маршрутов уцелели два, кухня и чердак, и оба шли по настилам. Грязь она ненавидела молча и брезгливо, лапы после каждого рейса вылизывала по часу, а на дощечку «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ» налипло столько, что не задерживать стало некого. С гусём у них установился вынужденный мир: сухого места во дворе осталось на одно ведомство, и они делили его, сидя рядом и глядя в разные стороны.
— Помирились, — умилился Соломин.
— По метеоусловиям, — уточнил Шилов.
Почта в апреле приходила вплавь. Почтальон добирался до нас раз в неделю, верхом на обозной кляче, мокрый по пояс, и сумку держал на голове, как переправляющийся через Днепр. Помогало не всегда: письма прибывали слипшиеся, с расплывшимися чернилами, и по роте их не раздавали, а выдавали — с сушкой.
Сушкой заведовал Калужский, и делал он это, как делал всё, — превратив в отдельную службу. Мокрые треугольники раскладывались на печке на листе жести, переворачивались по одному, а самые тяжёлые случаи он разглаживал через тряпку утюгом, который Шилов добыл в Рожнове за две ленты для волос неизвестного мне происхождения. Расплывшиеся строки Калужский восстанавливал по смыслу, простым карандашом, на полях: почерк у него для этого был, а деликатность оказалась откуда-то своя — в чужие письма он смотрел, как врач смотрит в горло, ничего для себя не запоминая.
— «Корова…» — дальше размыло, — докладывал он бойцу, ожидающему приговора. — Потом «слава богу». Понимай так: корова жива.
— А если не жива?
— Если б не жива, «славу богу» бы не писали. Держи. Отвечай, пока дорога не встала совсем.
Требование на Вятку молчало. Я про себя рассудил, что по такой дороге даже резолюции не ездят, и запретил себе считать недели. Получалось плохо: недели считались сами. Одно утешало: бумага наша шла по инстанциям, а инстанции сидели на сухом — там, где сухо, бумаги живут долго.
А в последний день апреля прилетел грач.
Он появился под вечер, чёрный, деловой, важный, сделал круг над двором, забраковал крышу, забраковал плетень и сел на деревянную лошадку на передке нашей телеги. Сел, потоптался, устроился — и остался, как будто под него это место и резали.
Гринюк вышел на крыльцо, посмотрел на этот номер и не согнал.
— Пусть, — разрешил он. — Лошадь с птицей — это уже хозяйство.
Вечер стоял тихий, длинный, первый по-настоящему весенний. Пахло талой землёй. Где-то на юге, далеко, погромыхивало — не гроза, там фронт жил своей жизнью, и про ту жизнь я знал больше, чем хотел бы, и молчал, как молчал всегда.
У крыльца сохла, задрав лапы, беспроводная связь. За стеной хрупала Машка. На дороге, в коричневой реке, стоял по стойке смирно сапог неизвестного пехотинца — за три недели он никуда не ушёл, и в этом, если разобраться, была вся наша весенняя стратегия: стоять, где стоишь, и не тонуть.
Грач на лошадке спрятал голову под крыло.
Живём.
Глава 26
Мне снилась школа в Ельне — та, что оставили немцы. Во сне в ней было тепло и людно: за столом с картами сидел Коробов и заводил часы, у окна Кожемяко протирал целую линзу и смотрел сквозь неё на свет, Баранчук стоял в дверях, занимая их полностью, а у доски, в сером кителе с серебром, стоял Зыков и писал мелом что-то, чего я не мог прочитать. Монокль у него сидел в глазу, как влитой. Он обернулся, увидел меня, поднял бровь над стеклом и произнёс единственное, что умел по-немецки, — но так ласково, как этим словом никого никогда не называли.